Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ДРОЖЬ ЗЕМЛИ...

Рассказ.глава 5.
Лес принял его, как принимают больного зверя — без жалости, но и без жестокости. Здесь не спрашивали, сколько тебе лет и откуда ты.
Здесь спрашивали: умеешь ли ты молчать, ходить на лыжах и не оставлять следов.
Пашка не умел ничего. Но он учился.

Рассказ.глава 5.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Лес принял его, как принимают больного зверя — без жалости, но и без жестокости. Здесь не спрашивали, сколько тебе лет и откуда ты.

Здесь спрашивали: умеешь ли ты молчать, ходить на лыжах и не оставлять следов.

Пашка не умел ничего. Но он учился.

В партизанском отряде имени Чкалова, который базировался в глухих Чертороях — между тремя болотами и старым сосновым бором, — детей не держали.

Но Пашку оставили. Так распорядился командир — Кузьма Ильич, мужик с перебитым носом и выцветшими от бессонницы глазами. «Парень видел лагерь изнутри, — сказал он на совете. — Знает тропы. Пригодится».

Пригодился.

Пашка оказался выносливее, чем думали. Голод и лагерь закалили его — не сломали, а спрессовали в комок костей, жизни и ненависти.

Он ходил в разведку, ползал по-пластунски, учился читать следы — человеческие, лошадиные, автомобильные.

Ему дали нож, потом винтовку — старую, трёхлинейку, со сбитым прикладом, но бьющую без промаха.

Он стрелял по бутылкам, по шишкам, по воронам

. Вороны падали, а он не чувствовал ничего. Только сухую, холодную пустоту в груди.

Ноябрь стоял сырой, промозглый.

Снег выпадал и таял, выпадал и таял, и земля стала чёрной, жирной, как деготь. Небо висело низко, и по утрам лес казался выцветшей фотографией — всё в серых, чёрных, тёмно-зелёных тонах.

Пашка любил это время.

Оно соответствовало его душе.

По ночам, когда отряд затихал и в землянке оставался только храп да треск коптилки, он не спал.

Лежал на нарах, смотрел в потолок и перебирал в памяти Галькино лицо.

Оно не уходило. Синие глаза, белобрысые волосы, улыбка — та самая, которой она улыбнулась, когда он дал ей бруснику.

Он боялся забыть эту улыбку.

И боялся помнить.

Однажды, в середине ноября, отряд получил задание — взорвать железнодорожный мост у станции Ломжа. Пашку взяли подносчиком патронов.

Шли ночью, без огней, по болоту. Вода чавкала под ногами, кочки проваливались, и Пашка тонул по колено в ледяной жиже.

Зубы стучали, но он не жаловался.

Мост они взорвали.

Пашка не видел самого взрыва — лежал в кювете, зажав уши руками. Но когда земля дрогнула и над лесом взлетело зарево, он почувствовал, как внутри что-то щёлкнуло.

Не боль, не радость — что-то другое.

Может быть, первый гвоздь в тот гроб, который он строил для врагов.

На обратном пути подстрелили разведчика Степана.

Степан был молодой, весёлый, всегда смеялся.

Пуля попала ему в живот. Он кричал всю дорогу, а под утро затих. Пашка нёс его винтовку и смотрел, как снег падает на лицо убитого, засыпает глаза, припудривает усы.

«Ещё один, — подумал Пашка.

— Скольких же ещё?»

В отряде его прозвали Глухарём — за угрюмость и за то, что он никогда не пел у костра.

Другие партизаны — мужики, ушедшие на фронт и отрезанные линией обороны — относились к нему терпимо. Кто-то жалел втихую, кто-то подсовывал лишний сухарь. Пашка не брал. Он ел ровно столько, сколько положено бойцу — горсть толокна на воде, ложку пшённой каши, если везло.

А не везло часто.

Горе его было немым.

Он не плакал при людях.

Даже когда оставался один, в лесу, сжимал челюсти так, что сводило скулы.

Но однажды ночью, в землянке, когда все спали, он заплакал.

Тихо, в подушку — в ватник, который подложил под голову. Всхлипы вырывались сами, и он не мог их остановить. Ему снилась мать. Она стояла на пороге хаты, в вышитой рубахе, и держала в руках каравай. «Пашенька, — говорила она, — иди до дому. Я тебя жду».

Он бежал к ней, но хата отдалялась, и мать таяла, как утренний туман.

Он проснулся от того, что кто-то тронул его за плечо.

Это был повар дядя Федя — старый, больной, с трясущимися руками.

— Спи, — сказал он. — Неспокойный ты, паря.

Мать снится?

— Мать, — прошептал Пашка.

— Цела твоя мать, — сказал дядя Федя крякнув. — Ты не думай. Женщины живучие.

Пашка не ответил. Он не был уверен.

Сведения о матери пришли через месяц, в первых числах декабря.

В отряд прибилась группа беженцев — семеро человек, измождённых, оборванных, шедших из-под Орши.

Их допросили, накормили, обогрели.

И одна женщина — худая, как щепка, с ребёнком на руках — сказала, что они шли через Глухари.

— Деревня сожжена, — сказала она, глядя в сторону.

— Немцы пришли в октябре, за месяц до нас.

Людей — кто не успел уйти — в сарай и… заживо.

Был приказ за связь с партизанами.

— Кто именно? — спросил командир, и Пашка, стоявший у входа, услышал это краем уха.

— Кузнецовы, например, — ответила женщина.

— Кузнецов Сергей — тот на фронте, а Ефросинья — она при детях оставалась,говорят при чужих, своих отобрали немцы, а дети-то куда? — Женщина заплакала.

— Её тоже… в том сарае. Соседи видели.

Пашка не помнил, как оказался в лесу.

Он выбежал из землянки, не чувствуя ног. Снег валил крупными хлопьями, и сосны стояли в белых шапках, как на картинке из детской книги. Он бежал, пока не упал.

Упал лицом в сугроб. Снег был холодным, мокрым, он лепился к щекам, забивался в рот. Пашка не плакал.

Он кричал.

Кричал в снег, в землю, в это чёрное, равнодушное небо.

Кричал так, что сорвал голос — хрипел уже, сипел, но продолжал.

«Мама! Ма-а-а-ма!»

Лес молчал. Только снег шуршал, падая с веток.

Он бился в сугробе, как рыба на льду.

Комья снега разлетались в стороны.

Он колотил кулаками по земле — по мёрзлой, твёрдой, не прощающей. Он рвал на себе ватник, царапал лицо.

Внутри него что-то рвалось — может быть, та последняя ниточка, которая держала его в этом мире.

Когда его нашли — двое партизан, посланные вдогонку, — он лежал лицом вниз в талом сугробе, не двигался.

Они подняли его, отряхнули.

Лицо было в крови — из носа текла струйка, застывала на губах.

Глаза были сухие, лихорадочные.

— Слышь, парень, — сказал один, рыжий, по имени Егор.

— Ты это… держись.

Война есть война.

— Её сожгли, — сказал Пашка.

— Маму. В сарае. С другими.

— Слышали, — сказал Егор. — И нам больно.

Но ты солдат теперь.

Солдаты не кричат в лесу.

Пашка посмотрел на него.

Глаза его были как две чёрные дыры.

— Я не солдат, — сказал он. — Я ничего.

Я пустое место.

Он пошёл назад в землянку. Снег скрипел под ногами. Где-то далеко, над линией фронта, погромыхивала артиллерия — глухо, как камни, падающие в колодец.

В землянке его ждал командир.

Он сидел за столом, перед картой, и курил.

Пашка остановился в дверях, опустив руки.

— Ты как, парень? — спросил Кузьма Ильич.

— Никак, — ответил Пашка.

— Слушай, — командир отложил цигарку.

— Я не буду говорить, что всё пройдёт. Не пройдёт.

Будешь с этим жить.

Вопрос — как.

Либо сожрёт тебя это изнутри, либо ты это в злость переделаешь. Злость нам нужна.

На фрицев. Понял?

Пашка кивнул.

— Что теперь? — спросил он.

— А теперь — дело. Завтра на задание.

Пустим под откос эшелон с горючим.

Ты идёшь проводником. Знаешь тропу к переезду?

— Знаю.

— Иди спать.

Пашка лёг на нары. Спать он не мог. Он лежал, уставившись в потолок, и слушал, как за стенкой во сне плачет ребёнок беженки. Тот самый, которого принесли на руках.

Пашке показалось, что это Галя плачет. Но Галя не могла плакать.

Галя была там, в том бараке, на холодном полу.

А здесь был только снег, и боль, и тишина, которая хуже любого крика.

Он закрыл глаза.

И в темноте перед ним снова встала мать — не в вышитой рубахе, как во сне, а в драной фуфайке, с косынкой на голове, с руками, израненными цыпкой.

Она стояла в поле, в золотой пшенице.

«Паша, — звала она, — хлеб поспел!»

«Мама, — прошептал он в темноту, — прости, не уберёг».

Никто не ответил.

Только вздрогнула земля — может, от взрыва, может, от того, что где-то рухнул ещё один дом, ещё одна жизнь.

****

А наутро Пашка взял автомат — немецкий, трофейный — и пошёл минировать переезд.

Невысокий, сутулый, в ватнике не по росту, с лицом, которое не улыбалось и не плакало.

Он шёл по лесу, и снег падал ему на плечи, и никто не видел, как на его щеку скатилась одна-единственная слеза — последняя.

Потому что плакать он больше не мог.

Война высосала из него всё, что можно было выплакать. Осталось только дело. И ненависть. Глубокая, холодная, как зимняя земля, которая дрожит под ногами.

Дрожь земли.

Он её чувствовал всегда.

И когда шли танки, и когда рвались снаряды, и когда взрывали мост. Эта дрожь была голосом войны.

И Пашка поклялся, что будет заставлять землю дрожать до тех пор, пока последний фриц не уберётся с его земли.

А потом — он не знал, что будет потом.

Никого не осталось. Ни Гали, ни Петьки, ни матери.

Только он. И винтовка.

И снег, который всё падал и падал, укрывая собой чёрную, израненную, но живую русскую землю.

****

Весна сорок пятого года наступила внезапно, как облегчение после долгой, изнурительной боли.

Апрельские воды схлынули, обнажив чёрную, набухшую влагой землю, и на ней, вопреки всему, полезла трава — жадная, яркая, зелёная. Лес заговорил птицами. Даже пепелища, которых по дороге от фронта до дома Пашка насчитал десятки, — даже они стали зарастать иван-чаем и молодым осинником.

Природа не спрашивала, можно ли ей жить дальше.

Она просто жила.

Пашке было пятнадцать, почти шестнадцать.

Он выглядел на все двадцать — вытянувшийся, жилистый, с запавшими щеками и серым, не по-детски серьёзным лицом.

Правая бровь рассечена осколком — белый шрам делил её пополам. В левом ухе — дырочка от близкого разрыва, он плохо слышал им, но молчал.

Среди партизан, а потом и в регулярной армии (куда он попал, когда линия фронта откатилась на запад) его звали «Сынком».

И он был сыном полка — самым молодым разведчиком в дивизии.

О войне он узнал всё, что может знать человек

. Может быть, даже больше. Он видел смерть каждый день.

Она стала его соседкой — назойливой, привычной, почти родной. Но он выжил. И теперь, в мае, когда радио передало о капитуляции Германии, а солдаты палили в воздух из всех стволов, Пашка не стрелял.

Он сидел на бруствере окопа, чистил автомат и смотрел на запад, где догорал последний закат войны.

— Ты чего не радуешься, Кузнецов? — спросил его старшина, дядька Гриша, который за четыре года привязался к нему как к сыну.

— Нечему, — ответил Пашка.

— Всех не вернёшь.

Старшина вздохнул и не стал спорить.

Через неделю Пашку отправили домой — не демобилизовали, потому что демобилизовать в пятнадцать было не с чего, но дали отпуск с направлением в детский дом.

Командир дивизии сам подписал бумаги, когда узнал, что от семьи парня не осталось никого.

— Поезжай, — сказал он, пряча глаза.

— Может, найдёшь кого.

Дорога дальняя, но май — тепло.

Пашка не ждал чуда.

Он знал, что Галька и Петька лежат в той земле, за колючей проволокой лагеря.

Знал, что мать сожгли в сарае вместе с другими глухаревскими.

Но поехал — потому что надо было закрыть круг. Попрощаться. Поставить крест, если будет из чего.

Дорога заняла больше двух недель.

Он ехал на попутных машинах, на перекладных, пешком — там, где мосты ещё не восстановили. Июньские поля цвели маками — красными, яркими, как капельки крови на зелёной траве.

Пашка срывал их иногда, нёс в руке, пока цветы не вяли, и выбрасывал. У него не было ни вазы, ни могилы.

Глухари встретили его тишиной.

Пепелище, заросшее лебедой и крапивой, ухнуло в сердце чем-то тяжёлым, вязким. Он стоял на пригорке — том самом, где когда-то сидел на крыше сарая в свои двенадцать лет, — и смотрел на торчащие печные трубы.

Поредел лес за околицей — много сосен повалили снарядами.

Но на старом месте, где был их огород, неожиданно зеленел молодой дубок.

Тоненький, метра полтора, с крупными резными листьями.

Пашка спустился вниз, побрёл по бывшей улице. Ни души. Только ветер шуршал в крапиве да жаворонки пели в высоком небе — те самые, которым не было дела до человеческого горя.

Он сел на трубу своего дома — на кирпичи, ещё хранившие тепло давно погасшего пожара.

Обхватил колени руками. Слёз не было — их выжгло войной.

Была только глухая, тянущая боль, которая жила под рёбрами и дышала вместе с ним.

— Мам, — сказал он тихо. — Галька. Петька.

Вот я и пришёл.

Ветер донёс запах полыни и цветущего клевера. Пашка закрыл глаза. Ему показалось, или в самом деле кто-то идёт по дороге с той стороны, где раньше был райцентр?

Шаги — неуверенные, тяжёлые, — шаркали по гравию.

Он открыл глаза.

На просёлке, метрах в ста от пепелища, стоял человек.

В армейской гимнастёрке без погон, с вещмешком за плечами, опирался на палку. Одна нога была перемотана бинтом поверх сапога. Человек остановился, глядя на обгоревшие трубы.

И вдруг Пашка узнал его.

Узнал не сразу — мешала седина, густая, вперемешку с пепельной чернотой. Мешала сутулость, которой раньше не было. Мешала палка. Но узнал.

— Батя, — прошептал Пашка, и голос его сел, превратился в хрип. — Батя! Ба-а-а-тя!

Он вскочил и побежал.

Бежал так, как не бегал никогда — сквозь крапиву, сквозь лебеду, спотыкаясь о битый кирпич, раздирая сапоги об осколки.

Человек на дороге вскинул голову, выронил палку, сделал шаг навстречу — и тоже побежал, припадая на раненую ногу.

Они столкнулись на середине бывшей деревенской улицы, обнялись так, что затрещали кости.

— Сынок, — сказал отец глухо, и из глаз его, из серых, натруженных глаз, потекли слёзы.

— Сынок... Пашка... Живой?!

— Живой, — выдохнул Пашка в отцовское плечо, пахнущее махоркой, потом и дорожной пылью.

— Ты тоже... ты живой. А я думал...

— Пропал без вести, — сказал отец.

— В сорок втором под Ржевом.

В плену был. Потом в штрафбате.

Три года воевал — за свою вину.

Сынок, а где мать? Где Галя?

Пашка не мог ответить.

Он прижимался к отцу, всхлипывая по-детски, по-настоящему — так, как не плакал все эти четыре года.

И слова застревали в горле, душили, не выходили.

Отец понял сам.

Опустился на колени, обхватив голову руками, и тихо, будто выл, застонал:

— Ефросинья... Фрося... Девочки мои...

Они сидели на дороге — два солдата, отец и сын, — обнявшись, и ветер сушил их слёзы.

Жаворонки пели над ними. Маки цвели на поле. И это было страшно и прекрасно одновременно — жизнь, которая не спрашивала, кому она нужна, а кому — нет.

Потом отец встал. Вытер лицо рукавом гимнастёрки.

Посмотрел на сына долгим, изучающим взглядом.

— Ты как? — спросил он.

— Ничего, — ответил Пашка. — Я в партизанах был, потом в разведке.

— Маленький ещё.

— Уже нет, — сказал Пашка твёрдо.

Отец кивнул, не споря.

Он взял палку, опёрся, потрогал раненую ногу.

— Пойдём к людям, — сказал он. — В соседней деревне, говорят, живые есть.

Там и останемся пока.

— А здесь?

— А здесь... — отец обвёл рукой пепелище.

— Здесь будем строить заново.

Весь мир заново строить.

У нас теперь одна работа, сын.

Они пошли рядом — плечом к плечу.

Пашка был чуть ниже, но держался прямо, как солдат, каким он и был. За спиной оставалось прошлое — чёрное, дымящееся, непоправимое. Впереди маячило будущее — серое, неизвестное, но хотя бы мирное.

Уже на окраине пепелища Пашка оглянулся.

Молодой дубок зеленел на месте огорода. Отцовскому взгляду он его показал.

— Это я... Я его посадил. Жёлудь нашёл.

Думал, не взойдёт — а он взошёл. Растёт.

Отец посмотрел на дубок долго, молча. Потом положил руку Пашке на плечо.

— Будет лес, — сказал он. — Будет дом.

Будут дети. Всё будет, Паша. Потому что мы живы. А жизнь — она сильнее смерти.

Солнце клонилось к закату, окрашивая небо и землю в багрянец. И в этом свете пепелища казались не вечным отчаянием, а выжженным полем, на котором скоро взойдут новые всходы.

Пашка знал — взойдут. Потому что он видел подснежники на минном поле. Видел, как трава пробивается через бетон. Видел, как после всего, что было, люди всё равно любили друг друга, рожали детей, строили дома.

Война кончилась.

Жизнь продолжалась.

Отец и сын Кузнецовы шли по пыльной дороге, и тени их тянулись за ними — длинные, сливающиеся в одну. В спины им дышала память. Впереди ждала надежда.

А в кармане гимнастёрки у Пашки лежала старая щепка — та самая, с сучком, — которую он нашёл тогда, в лагере, на том месте, где упала из руки Гали. Он не знал, зачем хранил её. Может, чтобы не забыть. Может, чтобы помнить, за что он воевал.

Теперь рядом шёл отец. И это было главное.

— Ты как, батя? — спросил Пашка.

— Иду, — ответил отец.

— Теперь я всегда буду идти, сынок. Мы вместе.

Они завернули за поворот, за молодую поросль берёз, и дорога увела их туда, где на пригорке дымили трубы — живые, людские. Пашка не обернулся больше. Впереди была жизнь.

Та самая, которую они отстояли.

Конец.