РАССКАЗ . ГЛАВА 6.
Зарево росло не по часам — по минутам.
Аким вскочил с камня, сердце ухнуло и забилось где-то в горле.
Там, за рекой, за Чёрным логом, где ютилось Заречье, небо полыхало алым — не отблеском, не зарницей, а живым, страшным огнём, который пожирал сухую траву, деревья, дома.
Ветер — того и не заметил раньше — потянул с востока, сухой, горячий, пахнущий гарью.
— Господи Иисусе, — прошептал Аким.
Он рванул к избе, влетел в сени, не сбивая сапог.
Фёкла уже стояла на крыльце, вглядываясь в зарево.
Пахом вышел следом, держась за косяк.
— Пожар, — сказал он глухо.
— В Заречье.
— Я знаю, — Аким уже хватал из сеней пустое ведро и мешок, который мать держала для углей.
— Я туда.
— Стой! — крикнула Фёкла, хватая его за рукав.
— Куда? Ночь! Огонь — он слепой и злой! Тебя же там…
— Анна там, — вырвалось у Акима.
Фёкла отпустила руку.
Посмотрела на сына — и в этом взгляде было всё: и страх, и горечь, и давняя, глухая боль, которую она не показывала годами.
Пахом отвернулся, кашлянул в кулак.
— Иди, — сказала Фёкла тихо.
— Иди. Только береги себя. Ради меня.
Ради отца.
Аким кивнул, не глядя, и бросился в ночь.
***
Дорога до Заречья — версты три, не больше — показалась ему вечностью.
Он бежал напрямик, через поле, где сухая стерня хрустела под ногами, как наст.
Споткнулся, упал, ободрал ладонь, но не остановился.
Гарь уже чувствовалась в воздухе — едкая, горькая, она першила в горле, заставляла кашлять.
А небо над головой меняло цвета: с багрового на чёрный, с чёрного на малиновый, как будто кто-то огромный мешал гигантской ложкой в адском котле.
Река встретила его холодом и темнотой.
Брод — вот он, чуть левее старой ивы.
Аким скинул сапоги, зажал их под мышкой, полез в воду. Дно скользкое, камни режут пятки, вода достаёт до пояса — ледяная, но он не чувствует. На том берегу уже слышен треск — не громкий, а какой-то чавкающий, масляный, как будто огонь жуёт сухие брёвна.
Выскочил на берег — и увидел ад.
****
Заречье горело.
Не одна изба — весь край деревни.
Пламя взлетало выше берёз, лизало небо, рассыпалось искрами, которые кружились в чёрном дыму, как злые светляки.
Крыши проваливались с протяжным стоном, стены оседали, и в этом гуле, треске, свисте нельзя было разобрать — кричат ли люди или нет.
Люди кричали.
Аким побежал вдоль улицы.
Воздух дрожал от жара, лицо обжигало даже на расстоянии. У колодца метались бабы с вёдрами, мужики тащили багром из огня что-то тяжёлое — то ли бревно, то ли тело.
Старая Евдокия сидела на земле, раскачивалась и выла — не плакала, выла, как по покойнику.
— Где Анна? — крикнул Аким, хватая первого попавшегося мужика.
Тот обернулся — лицо чёрное, в саже, глаза белые, безумные.
— Анна? Солдатка? Там она! — махнул рукой в сторону огня.
— В крайней избе, у леса! Да сгорело всё, парень!
Не ходи — пришибет!
Аким не слушал.
Крайняя изба — та самая, где он был вчера — стояла уже без крыши. Стены ещё держались, но из окон валило пламя, и дверь полыхала, как печная заслонка.
Рядом, метрах в десяти, горел сарай, и с него огонь перекидывался на соседние постройки.
— Анна! — закричал Аким, подбегая ближе.
— Анна!
Жара обдало, как из открытой печи.
Волосы затрещали, брови закололо.
Он натянул на голову мешок, который прихватил из дому, набрал в лёгкие воздуху — и рванул к двери.
Но войти не успел.
Из огня вывалилось что-то чёрное, живое — и повалилось ему под ноги.
Аким отшатнулся, потом узнал: человек.
Женщина. Анна.
Она была без платка, в одной нижней руба.хе, прожжённой на плече. Волосы обгорели, лицо — в копоти и крови, но глаза были открыты, живые, страшные.
— Аким, — прохрипела она, цепляясь за его руку.
— Аким…
— Я здесь, — он подхватил её, взвалил на плечо — лёгкая, как пушинка — и потащил прочь от огня.
Назад, к реке, подальше, где воздух ещё можно было вздохнуть.
Он нёс её до самого берега, уложил на траву, сам упал рядом, хватая ртом воздух.
В груди саднило, в глазах плыли круги, но он заставил себя подняться на колени, осмотреть Анну.
Она дышала — часто, мелко, с хрипом.
Рукав рубахи обуглился, на предплечье вздувался пузырь — ожог, страшный, мокрый.
На лбу — рассечение, кровь смешалась с сажей, текла по виску чёрной струйкой.
Но она была жива.
— Что ты сделал? — прошептала Анна, открывая глаза.
— Зачем полез?
— Не знаю, — ответил Аким.
— Не знаю.
Она попыталась улыбнуться, но не смогла — только скривилась от боли.
— Изба… дверь завалило… я через окно.
Думала, всё. А ты… откуда ты взялся?
— Увидел зарево, — сказал Аким просто.
— И понял, что ты там.
Вода в реке была ледяной — даже в августе, после жаркого лета.
Аким намочил мешок, приложил к её обожжённой руке.
Анна застонала, но не отнял
— Надо к лекарю, — сказал он.
— В город.
— Не довезёшь, — ответила она слабо.
— И к чему?
Дома нет. Ничего нет.
Одна я осталась — голая, босая.
— Со мной поедешь. К нам.
— К вам? — она посмотрела на него так, что Акиму стало холодно — холоднее, чем от речной воды.
— Твоя мать меня на порог не пустит.
Да и отец твой — знаю я про него. Не пустят.
— А я пущу, — сказал Аким.
— Силой пущу.
Она долго молчала.
Вокруг догорало Заречье — пламя уже не взлетало, а тлело, дымило, сыпало пеплом.
На том берегу, куда сбежались люди, кто-то плакал навзрыд, кто-то ругался, кто-то молился.
Луна вышла из-за облаков — бледная, равнодушная, и её свет падал на выжженную землю, на чёрные остовы домов, на двух человек у реки — мальчика и женщину, которые держались друг за друга, как утопающие за щепку.
— Хорошо, — сказала Анна наконец. — Веди.
Аким встал, помог подняться ей.
На ногах она держалась нетвёрдо, но стояла.
Он снял свою рубаху — единственную, что была на нём, — накинул ей на плечи.
Сам остался в одной исподней, но ночь была тёплой, прогревшей дБ на то, и холод не брал.
Обратный путь через реку — медленный, страшный.
Анна не умела плавать, держалась за него, и он перетаскивал её почти на руках, оступаясь на скользких камнях, чувствуя, как тяжелеют ноги. Вода казалась теперь тёплой — после огня, после жара, после всего.
На том берегу он почти нёс её на себе.
Поле, стерня, сухая земля — всё то же, что час назад.
Но небо уже не полыхало. Только за спиной тлело зарево — не страшное, а усталое, догорающее, как вечерний костёр.
*****
Фёкла стояла на крыльце — не ушла, ждала.
Увидела сына — голого, в грязи и саже, с лицом, закопчённым до черноты, — и чуть не закричала.
Потом разглядела Анну — в мужской рубахе, с обожжённой рукой, с запёкшейся кровью на щеке.
Они остановились в трёх шагах.
Аким перевёл дух.
— Мам, — сказал он. — Она останется у нас.
Пока не поправится.
Фёкла молчала долго.
Потом перекрестилась — раз, другой, третий.
— Входи, — сказала она глухо.
— Только в баню сначала. Оба.
И там — переоденетесь.
Чистое в сундуке, возьмёшь.
Никто не двинулся.
— Чего встали? — голос её вдруг стал каким-то обыденным, хозяйским. — Ночь на дворе.
Делать нечего. Анна, проходи.
Воды горячей в котле много. Аким, разожги в бане заново — дрова в поленнице сухие.
Аким кивнул, хотел поблагодарить, но не нашёл слов.
Анна шагнула вперёд, припала на непослушные ноги, остановилась перед Фёклой.
— Прости меня, — сказала она тихо.
— Прости, Христа ради.
Фёкла посмотрела на неё — и отвела глаза.
— Не за что простить.
Заходи уже.
Простынешь — лечить тебя потом.
И пошла в избу, не оборачиваясь.
В бане было душно и темно.
Аким разжёг печь — дрова занялись сразу, сухие, сосновые, запахло смолой и теплом.
Анна сидела на нижней полке, укрывшись его рубахой, и молчала. Только когда вода в шайке закипела, подала голос:
— Ты иди первым. Я потом.
— Нет, — сказал Аким.
— Ты. У тебя ожог.
— Я сама себе промою. Иди.
Он не стал спорить — вышел в предбанник, притворил дверь.
Смотрел на щели, откуда пробивался свет, слышал плеск воды, её тихие стоны — когда промывала рану, когда смывала копоть с лица.
Потом зашёл — и она лежала на полке, прикрытая чистой холстиной, которую нашла в сундуке.
Глаза закрыты, лицо бледное, тени под глазами — синие, как у покойницы.
— Аким, — сказала она, не открывая глаз.
— Я тебя люблю.
Ты знаешь?
Он сел рядом — робко, как в первый раз.
— Знаю, — сказал он.
— И я тебя. Только не знаю, как это называется.
— Любовью называется, — прошептала она.
— Самой простой.
И самой глупой.
Она открыла глаза, посмотрела на него — и улыбнулась.
Настоящей улыбкой, не кривой, не больной — той, которую он запомнил на всю жизнь.
— Ты хороший, Аким.
Только не надо жалеть меня.
Не надо.
— А я и не жалею, — сказал он. — Я просто здесь.
Рядом.
****
В избу они вернулись под утро.
Пахом спал — или делал вид, что спит.
Фёкла постелила Анне на лавке у печи, положила под голову подушку, накрыла овчинным тулупом.
Аким забрался на полати, лёг на спину, смотрел в потолок.
За окном занималась заря — бледная, выгоревшая, как будто пожар высосал из неё все краски.
Птицы молчали.
Только ветер шевелил пепел, который нанесло с того берега, и тот сыпался на подоконник мелкой серой крупой.
Аким думал о том, что теперь будет.
Как они будут жить вчетвером в одной избе — отец, мать, он и чужая баба, которую люди назовут блудницей, а он — единственной, кто его понимает.
Как будут смотреть в деревне, что станут говорить, кто зайдёт и кто отвернётся.
Потом он перестал думать.
Потому что решил — неважно.
Мать приняла. Отец промолчал.
Анна жива.
И это — всё, что имело значение.
Он закрыл глаза и провалился в сон — чёрный, глубокий, без сновидений.
****
Проснулся от голосов.
Мать и отец — говорили в сенях, приглушённо, но гневно. Отдельные слова пробивались сквозь брёвна:
— …пустила в дом, — это Пахом.
— А что мне было делать? Чтобы он сам туда побежал?
Ты его знаешь — если задумал, не остановишь, — это мать.
— …люди скажут…
— А люди, Пахом, и так скажут.
Хуже будет, если она там сгорит.
Подумай головой.
— …грех…
— Без тебя знаю.
Но она — не чужая.
Ты Марью помнишь, я помню.
И Аким… он тоже помнит, хоть и молчит.
Пауза. Кашель отца.
— Что с ней теперь делать? — уже тише.
— Лечить.
А там — видно будет.
Она баба работящая, не дармоедка.
Пока поднимется — огород вскопает, корову подоит.
А там… может, коновал какой приглянется.
Или в город уедет.
— Не уедет, — сказал Пахом.
— Ты глаза её видела? Она к нему привязалась.
К нашему Акиму.
— Знаю, — голос Фёклы дрогнул
— Знаю.
Они замолчали.
Аким сел на полатях, свесил ноги.
Внизу, на лавке у печи, спала Анна — тихо, без снов, положив обожжённую руку поверх тулупа.
В щель между ставнями пробивался утренний свет — неяркий, желтоватый, какой бывает перед долгой засухой.
Муха билась в стекло, тоненько, назойливо.
«Всё теперь иначе будет, — подумал Аким.
— Не повернуть назад».
Он осторожно слез, босиком прошёл к печи, поправил на Анне одеяло. Она не проснулась, только губы шевельнулись, будто хотела что-то сказать.
Аким постоял, потом вышел на крыльцо.
Утро было ясное, но пасмурное — от гари. Солнце висело багровым кругом, ленивое, больное, и по земле стелился дым — не чёрный уже, а белесый, как туман.
На востоке, где вчера стояло Заречье, поднималось к небу серое облако — пепел, угли, несбывшиеся надежды.
— Сгорело всё, — сказал Федька, который стоял у околицы, опершись на плетень.
— Вся деревня.
Двенадцать дворов.
Аким не удивился — он не видел, как Федька подошёл, но уже привык, что в деревне никто не появляется ниоткуда.
— Люди? — спросил он.
— Двое угорели.
Старый Прохор и девка его, внучка.
Не успели вытащить.
Остальные — кто в речку, кто в поле.
Скотину не спасли почти.
Федька помолчал, покосился на Акима.
— А ты свою вытащил, я слышал?
— Вытащил.
— И к себе привёл?
— Привёл.
Федька сплюнул и покачал головой.
— Ты, Вяльцев, или святой, или дурак.
Я пока не понял.
Аким посмотрел на него прямо — спокойно, без вчерашней злости.
— А я и не прошу, чтобы ты понимал.
Ты лучше скажи — помогать будешь или мешать?
Федька усмехнулся криво, почесал затылок.
— Помогать, не помогать…
А что делать-то? Людям — помочь.
Бабам, детям.
А твоя… — он запнулся, — твоя Анна сама справится.
Она баба крепкая.
— Справится, — согласился Аким.
— Я рядом.
Федька ничего не ответил.
Только отвернулся и пошёл прочь, напевая что-то себе под нос — старую солдатскую, про то, как «в чистом поле, в чистом поле одинокая могила».
Аким долго смотрел ему вслед.
Потом перевёл взгляд на дым, который полз с того берега, и подумал: «Первый раз в жизни я сделал так, как хотел.
А не как надо».
И страх, который жил в груди все эти месяцы, вдруг уменьшился — совсем чуть-чуть, на самую малость, как будто кто-то ослабил тугой узел.
*****
Анна прожила у них семь дней.
Семь дней — от воскресенья до воскресенья.
За это время ожог на руке затянулся, но осталась красная, страшная корка, которая чесалась и болела.
Фёкла поила её отваром из коры дуба, прикладывала лист подорожника, меняла повязки дважды на день.
Пахон, когда выходил из избы, старался не смотреть в её сторону — садился на завалинку, курил, кашлял, смотрел в одну точку.
Аким работал в поле, но думал только о доме.
Каждый вечер он возвращался, садился на лавку рядом с Анной, и они молчали.
Молчали о том, что нельзя было сказать вслух.
О том, что она чужая здесь, что в деревне уже шушукаются, что отцу стыдно перед людьми, а мать — держится, но внутри, наверное, плачет.
На шестой день, вечером, Аким вернулся раньше — хлеб забыл, пришёл за ним.
И услышал.
Они сидели на кухне втроём — отец, мать и Анна.
Говорили тихо, но в вечерней тишине каждое слово было слышно за дверью.
— Ты хорошая баба, Анна, — это отец — хрипло, с паузами, как будто каждое слово давалось с трудом.
— Не подумай чего.
И сына нашего... мы видим, как ты к нему.
Да только...
— Не погуби его, — закончила Фёкла тихо.
— Не погуби. Он молодой.
До пятнадцати лет ещё не дошёл.
А за такие дела в деревне... ты сама знаешь.
— Знаю, — ответила Анна глухо.
— Он тебя, как есть, полюбил, — продолжала Фёкла.
— А с любовью, как с огнём: в малой печи — тепло, в большой — пожар. А у нас тут... не пожар уже, а пепелище.
Ты вон, сама через это прошла.
Молчание.
— Что ты предлагаешь? — спросила Анна.
— Уезжай, — сказал Пахон прямо.
— Пока не поздно.
— Тятя! — Аким влетел в избу, даже не сняв сапог.
— Ты чего?
— А ты не лезь, — Пахон поднялся, опираясь на лавку, и голос его стал твёрже.
— Ты мальчишка ещё, сопляк
И нечего тебе в бабьи дела лезть.
— А кто лезет? — Аким выпрямился, и в первый раз Пахон увидел в нём не сына — мужика.
— Это вы лезете.
Она никуда не поедет.
— Поеду, — тихо сказала Анна.
Аким обернулся.
Она сидела у стола, бледная, с повязкой на руке, и смотрела на него так, как смотрят на то, что отпускают навсегда.
— Поеду, Аким. Завтра.
— Нет, — он шагнул к ней.
— Не надо. Я сам...
— Ты сам ничего, — перебила она.
— Ты — добрый, я знаю.
Только добра этого на двоих не хватит.
Нас и так двое.
А надо — четверым.
Или пятерым. Ты про мать подумал?
Про отца? А про себя?
— А про себя я и не думаю, — Аким почти кричал.
— А надо, — Анна встала, подошла к нему вплотную.
— Ты жить должен. По-настоящему.
А со мной — не жисть будет, а прозябание.
Ты это сам понимаешь, только признаться боишься.
Она взяла его за руку — здоровой, не обожжённой — и сжала.
— Не держи меня, Аким.
Отпусти. Так надо.
Он стоял, смотрел на неё — и глаза её были сухие, слёз нет, только губы дрожат едва заметно.
— Как же ты? — спросил он. — Куда?
— В город. Там, может, работа найдётся.
Люди не такие злые. Или ещё куда.
Свет не клином сошёлся.
Он хотел сказать: «Я с тобой».
Не сказал. Потому что понимал — нельзя
. Потому что за спиной — мать, которая всю жизнь терпела. Отец, который умирает медленно, но не сдаётся.
Потому что он сам ещё не дорос до такого шага.
— Прощай, — сказала Анна.
Она поцеловала его в лоб — легко, сухо — и вышла в сени.
Аким остался стоять посреди избы, слушая, как скрипят половицы под её шагами, как открывается дверь, как она становится всё тише, тише — и вот уже только ветер за окном.
Он не побежал за ней.
Утром Анны в доме не было.
Она ушла на рассвете, пока все спали.
Ушла пешком, по росе, в том, что на ней было — в чистой рубахе, в старой юбке, с узелком, где лежали краюха хлеба и смена портянок. Фёкле оставила на столе деньги — немного, сколько могла, — и записку: «Простите и спасибо».
Аким записку сжёг в печи, не читая никому.
В тот день он не вышел в поле.
Лёг на полати, укрылся тулупом и пролежал до вечера, глядя в одну точку.
Фёкла не трогала его.
Пахон кашлял на крыльце.
Только Зорька ржала в конюшне, напоминая, что лошадь кормить надо, но Акиму было всё равно.
Он слышал, как мать гремит вёдрами, как отец стучит топором — чинит что-то, как мухи бьются в стекло.
Слышал, как за окном смеются девки — деревенские, которые ничего не знали или делали вид, что не знают.
И от этого смеха становилось ещё тошнее.
«Зачем я родился?» — подумал он в какой-то момент.
Мысль была пустая, глупая, мальчишеская, но от неё никуда не деться. Он зарылся лицом в тулуп, чтобы не слышать, как стучит сердце.
****
Дни потянулись серые, пустые.
Август перевалил на вторую половину, небо затянуло облаками — не дождевыми, а какими-то ватными, безжизненными.
Аким работал, но не жил.
Косил — и не чувствовал травы.
Рубил дрова — и не слышал ударов.
Ел — и не помнил вкуса.
Фёкла смотрела на него и молчала.
Пахом иногда заговаривал — о работе, о скотине, о зиме — но Аким отвечал односложно, не поворачивая головы.
На третий день после отъезда Анны Федька пришёл сам.
Он не спрашивал разрешения — вошёл в избу, скинул картуз, сел напротив Акима.
Посмотрел на друга и сказал:
— Кончай. Хватит.
— Чего кончать? — спросил Аким без выражения.
— Сопли жевать.
Я понимаю — обидно.
Но ты мужик, Вяльцев.
А мужики так не делают.
— А как делают? — Аким поднял на него глаза — красные, невыспавшиеся, с тёмными кругами.
— Как? А так: пострадал — и встал.
Жизнь дальше идёшь. Ты думаешь, ей сейчас легко?
А она одна в городе, без угла, без родни.
Но ты ей не поможешь, если себя упустишь.
Понял?
— Ничего я не понял, — сказал Аким.
— А поймёшь, — Федька встал, налил из самовара кипятку в кружку, сунул её Акиму в руки.
— Пей. И пошли в лес. Грибы будем собирать.
Грузди пошли.
— Какие грузди? В сушь?
— А в сушь — белые бывают.
Идём, говорю.
Аким хотел отказаться, но поднялся.
Потому что в голосе Федьки было что-то такое, что не позволяло не подчиниться — не приказ, а просьба, завёрнутая в грубость.
Лес в тот день стоял жёлтый, сухой — не лес, а погост.
Листья падали с берёз без ветра, сами собой, как слёзы.
Пахло прелью и дальними пожарами — где-то за лесом ещё догорали торфяники, и сизая дымка стояла на горизонте.
Федька шёл впереди, Аким за ним.
Молчали.
Иногда Федька останавливался, указывал на гриб — белый крепыш под сосной, маслёнок у пня, — и Аким срезал, клал в корзину, механически, без охоты.
— Ты её любил? — спросил Федька, когда они вышли на поляну, где раньше стояла деревня Анны.
Теперь там были только чёрные печи, торчащие из пепла, и берёза с обгоревшей верхушкой.
— Не знаю, — ответил Аким.
— А я знаю. Любил.
И она тебя.
Только любовь разная бывает.
Одна — как костёр: жарко, красиво, а перегорит — только зола. Другая — как печка: не видно, а тепло всё равно держит.
— Ты откуда это знаешь? — спросил Аким с усмешкой — первой за эти дни.
— А я книжки читаю, — серьёзно ответил Федька. — У попадьи беру. Там про всё написано.
Аким улыбнулся — криво, но улыбнулся.
— Пойдём, — сказал Федька. — Тут недалеко — ключ есть.
Воды попьём.
****
Ключ бил из-под земли в низине, у старой ивы, и вода в нём была холодная, прозрачная, с привкусом железа.
Они напились, сели на траву. Над головой кружил ястреб — серый, неторопливый, высматривал добычу.
— Слушай, Вяльцев, — сказал Федька.
— Ты не думай, что ты один такой.
У каждого своё горе. У меня, вон, отец пьёт, мать плачет, брат в тюрьме сидел. Выкручиваемся.
— А я выкручусь? — спросил Аким.
— Куда денешься. Живой — выкрутишься.
Федька помолчал, потом хлопнул друга по плечу:
— Пошли. Глашка ждёт.
— Какая Глашка? — Аким нахмурился.
— Сирота. После пожара осталась — ни отца, ни матери.
У бабки своей живёт, на выселках.
Я ей обещал помочь дрова наколоть, да одному скучно.
Пошли вместе.
Аким хотел отказаться, но подумал: «А куда я спешу? Домой, на полати, тулуп на голову?»
И пошёл.
****
Глаша — так звали девчонку лет тринадцати, тонкую, как тростинка, с большими серыми глазами и косичками, которые торчали в разные стороны.
Она жила в крошечной избе на самом краю выселков — там, где дорога сворачивала в лес.
Двор был бедный, заросший лебедой, крыльцо покосилось, но на окнах висели чистые занавески, а в палисаднике цвели последние астры.
— Здорово, Глаша! — крикнул Федька, подходя к калитке.
Девчонка выбежала на крыльцо — в латаном платье, босая, но с улыбкой, которая осветила всё лицо.
— Здорово, Федька!
А это кто с тобой?
— Это Аким. Сосед.
Помогать пришёл.
Глаша посмотрела на Акима внимательно, долго — так, будто читала что-то, написанное у него на лбу.
Потом кивнула:
— Проходите. Я квасу налила, холодный.
Кололи дрова до вечера.
Федька рубил, Аким складывал в поленницу, Глаша таскала щепки и подкладывала сухие поленья для растопки.
Работали молча, но молчание было не тяжёлым — каким-то домашним, правильным.
После — сели на крыльце, пили квас.
Глаша рассказала, что родители умерли от тифа в прошлом году, а бабка приютила, хотя у самой — ни кола ни двора.
Что в школе она училась три зимы, а теперь — не до того.
Что хочет стать портнихой, но надо шить сначала научиться.
— А ты грамотный? — спросила она у Акима.
— Да, — ответил он.
— Мать учила.
— Прочитаешь мне что-нибудь? Бабкина книга есть, «только я буквы путаю.
Аким не знал, что ответить — он никогда не читал вслух чужим.
Но Федька подтолкнул локтем:
— Прочитай.
Она хорошая, не засмеёт.
И Аким прочитал.
Робко, с запинками, но Глаша слушала, не перебивая, и глаза её стали большими-большими, как будто она видела не его, а что-то далёкое и прекрасное.
Когда он закончил, она сказала:
— Спасибо. Приходи ещё.
Я пирогов испеку.
Федька подмигнул Акиму, но Аким не заметил — он смотрел на Глашу и в первый раз за эти дни чувствовал, что сердце его бьётся спокойно, ровно, как надо.
Домой он вернулся засветло.
Фёкла поставила на стол ужин — щи, кашу, хлеб.
Пахон сидел молча, но не кашлял — значит, день был удачным.
Аким сел, поел, потом поднялся:
— Я завтра к Глаше пойду.
У неё крыша течёт, надо починить.
Фёкла переглянулась с Пахомом.
— К Глаше которой?
Это которая сирота?
— Да.
— Хорошая девка, — сказала Фёкла осторожно.
— Работящая. И из себя не дурна.
Аким ничего не ответил, вышел на крыльцо.
Ночь была тёмная, безлунная, но звёзды горели ярко, как лампадки. От земли тянуло холодом — близко осень. Где-то в лесу кричала сова, и в этом крике было что-то успокаивающее, древнее, как сама земля.
«Анна, — подумал Аким.
— Где ты теперь? Жива ли?»
Подумал — и удивился: боль уже не жгла, а только ныла где-то глубоко, как старый ушиб перед дождём.
Он закрыл глаза, вдохнул воздух — холодный, прозрачный, с горчинкой увядания — и понял, что жив.
******
Прошло три года.
Акиму семнадцать.
Он вымахал в высокого, широкоплечего парня, с твёрдым подбородком и прямым взглядом.
Бороду ещё не бреет — только пушок над губой, но мужики в деревне уже называют его по имени-отчеству, уважительно: «Аким Пахомыч».
Пахон умер в прошлую зиму. Тихо, во сне — сердце остановилось. Фёкла поставила на могилу деревянный крест, положила горсть земли и сказала: «Царствие небесное. Ты прости, коли что не так».
Аким стоял рядом, смотрел на отцовский холм и не плакал — выпил рюмку самогона, как велел обычай, и пошёл в поле. Работать.
Глаша за эти три года изменилась.
Вытянулась, округлилась, косички распустила в одну толстую косу — тёмно-русую, с медным отливом.
Глаза остались те же — большие, серые, в которых читалась вся душа. Она научилась шить на заказ — обшивала полдеревни, а по воскресеньям ходила в церковь, куда Аким провожал её, стесняясь брать за руку.
Они не говорили о любви.
Просто были рядом — зимой и летом, в страду и в праздники.
Глаша приходила помогать Фёкле по хозяйству, Аким чинил её избу — укрепил фундамент, перекрыл крышу, сложил новую печь.
Бабка Глашина умерла прошлой осенью, и девушка осталась одна .
— Жениться тебе надо, — сказала как-то Фёкла, помешивая щи. — Пора.
Не мальчик уже.
— На ком? — спросил Аким, хотя знал ответ.
— На Глашке. Девка хорошая.
И ты ей нравишься.
— Откуда знаешь?
— А я мать, я всё знаю.
Аким краснел, отворачивался, но в груди разгоралось что-то тёплое, как луч солнца после долгих холодов.
*******
Свадьбу сыграли в октябре, на Покров.
Погода стояла ясная, морозная — первый снег выпал за ночь и к утру растаял, оставив землю мокрой и чёрной. Глаша надела белое платье, которое сшила сама — простое, без кружев, но очень красивое.
Аким надел отцовскую рубаху — ту самую, в которой Пахон венчался с Фёклой, — и сапоги, вычищенные до зеркального блеска.
Федька был дружкой.
Он выпил на свадьбе больше всех, плясал до упада, а под вечер сел на лавку, обнял Акима за плечи и сказал пьяным шёпотом:
— Ты счастлив, Вяльцев?
— Кажется, да, — ответил Аким.
— Не кажется, а будь.
Понял? Будь.
Аким не ответил — пошёл искать Глашу.
Нашёл её в сенях, она поправляла венок, который съехал набок.
— Жена, — сказал он, и слово показалось ему странным, новым, как первый снег.
— Муж, — ответила она, улыбнулась — и в этой улыбке было всё: и обещание, и верность, и та тихая, глубокая радость, которая не требует слов.
Он поцеловал её — впервые при всех, не стесняясь.
Гости зашумели, закричали «горько!», а они стояли, обнявшись, и звёзды за окном светили им так же ярко, как той ночью, когда горело Заречье.
Эпилог....
Пять лет спустя.
Аким сидел на крыльце и смотрел, как сын возится в песке.
Сына назвали Пахомом — в честь деда, которого мальчик не знал, но чьё имя нёс теперь в себе.
Ему было три года, он был похож на Акима — та же статная фигура, тот же упрямый взгляд.
Но глаза у него были Глашины — серые, большие, с длинными ресницами.
За спиной, в избе, Глаша возилась у печи, ставила пироги.
Рядом — их дочка, Машенька, годовалая, топала неуклюже, хватаясь за лавку. Фёкла, уже седая, с морщинистым лицом, но всё такая же прямая и сильная, штопала рубаху и напевала — старую песню про вечор меня, матушка.
— Тятя! — крикнул Пахомка.
— А тятя, смотри, что я нашёл!
Он подбежал, разжал кулачок. На ладони лежал наконечник стрелы — старый, изъеденный временем, но ещё острый.
— Где взял? — спросил Аким.
— В огороде! Когда картошку копали, выпахал.
Аким взял наконечник, повертел в руках.
Тёмный металл, ржавчина — древний, невесть чей.
Может, татарский, может, более поздний. Он вдруг подумал: сколько людей жило на этой земле до него, сколько любило, страдало, умирало, а они все — одна нить, которую не разорвать.
— Это тебе, — сказал он, возвращая наконечник.
— Оберег будет.
Пахомка радостно схватил, сунул в карман штанишек и побежал дальше — догонять кошку, которая грелась на солнышке.
Аким посмотрел вдаль.
Поле, лес, дорога, уходящая к городу. Там, за лесом, когда-то горело Заречье, там жила Анна, которую он не забыл, но перестал ждать. Говорят, она вышла замуж в городе, родила двоих, живёт в каменном доме при фабрике.
Может, и правда, может, нет — неважно.
— Аким! — из окна высунулась Глаша.
— Чай стынет! Иди в избу.
Он встал, отряхнул портки, взглянул на небо.
Октябрьское небо было высоким, чистым, бесконечно синим — таким, каким оно бывает только в пору настоящей осени, когда всё уже случилось, всё перегорело, но жизнь продолжается.
Он вошёл в избу, закрыл за собой дверь. Внутри пахло хлебом, молоком и теплом.
— Ну что, Вяльцев, — сказал он сам себе, — живём.
И улыбнулся.
Конец.