Клава Куликова попала на фронт в восемнадцать лет, по глупости.
В военкомате сказали: связисты нужны, девушки быстрее мотают провода.
Она и поехала. А когда увидела первый бой — как немцы месят танками нашу пехоту, как кричат раненые, как земля становится красной и жижей, — её вырвало прямо в окоп. Она вытерла рот рукавом и сказала своему напарнику, пожилому старшине Стрельцову:
— Я больше не боюсь. Всё уже самое страшное случилось.
Стрельцов, кривой на левый глаз ещё с Финской, покосился на неё с усмешкой:
— Дурища ты, Куликова. Самое страшное впереди. Война только началась.
Он оказался прав. Самое страшное случилось под Волоколамском, в декабре сорок первого. Тогда они ползли по нейтральной полосе, восстанавливая связь.
Клава — впереди, катушка провода за спиной, скобы в зубах. Стрельцов — сзади, автомат на изготовку. Немцы засекли их «катушку» и били из миномётов — методично, как по расписанию.
Земля вздыбливалась вокруг. Один разрыв — справа, второй — впереди. Клава вжалась в мёрзлую пашню, ощущая спиной, как Стрельцов накрывает её своим телом. Тяжело, по-хозяйски.
— Ползи, — прохрипел он ей в ухо.
— Не смей останавливаться.
Она ползла. Сквозь звон в ушах, сквозь липкую кровь на губах (прикусила язык от страха), сквозь землю, которая сыпалась на голову. Провод тянулся за ней, как нить жизни.
Когда она нащупала концы разрыва и скрутила их зубами, ударило током. Сильно так, искра изо рта. Клава даже не вскрикнула — откусила изоляцию и замычала от боли.
— Есть связь! — крикнула она в темноту.
— «Кедр» на проводе!
Стрельцов подполз к ней, ощупал руки, лицо. Спросил:
— Жива?
— Жива.
Он вдруг стащил с головы шапку (ушанка, заношенная до дыр), сунул в карман и сказал дрогнувшим голосом:
— Лейтенант, «Кедр» на проводе. Связь дам. Дайте только девке моей минуту.
Он назвал её «девкой своей» впервые. И она запомнила это на всю жизнь — не ласку, а уверенность собственника. Будто уже тогда, под осколками, он решил: если выживем, она будет его женой. И не обсуждается.
Поженились они в сорок втором, в перерыве между боями под Ржевом. Там земля была чёрной от крови, а воздух — сплошным железным воем.
Свадьбы, конечно, никто не готовил. Просто однажды вечером Клава сказала:
— Коль, давай распишемся. А то убьют — и не вспомнят даже, чья я была.
Стрельцов усмехнулся, почесал щетинистый подбородок.
— Нет загса.
— А поп есть. Я видела, он у третьей роты с нами, отец Михаил. Говорят, чудом из окружения вышел.
Отец Михаил служил полковым священником — неприкаянный, седой старик с пробитой ладонью (пуля застряла между костей, так и не вынули).
Он крестил, отпевал, исповедовал. И в церковном облачении ходить не мог — только гимнастёрка да нательный крест поверх неё.
Расписывали их прямо в окопе. Глубоком, как колодец, с осыпавшимися стенами. Вместо венцов над головами — накат из брёвен, чтобы не убило шальной миной.
Вместо свечей — коптилка из гильзы. Клава нацепила на себя маскировочную сетку вместо фаты, потому что больше нечего было.
Отец Михаил дрожал — не от холода, от нервов. Он крестил их трясущейся рукой, шептал: «Господи, благослови рабу твою Клавдию и раба твоего Николая...» И вдруг остановился, посмотрел им в глаза и сказал глухо:
— Чада мои, бегите отсюда. Из Ржева не возвращаются. Бегите, пока есть время.
Коля взял его за здоровую руку, стиснул:
— Батюшка, ты дело делай. Венчай.
Отец Михаил перекрестился широко, истово, как в мирной церкви. Достал из кармана маленький медный крестик — иконку, что с ним ещё с дома была. Протянул Клаве:
— На, доченька. С ним легче.
Потом связал им руки полотенцем (обычным, с вышитыми петухами, чудом сохранившимся в его вещмешке) и обвёл вокруг импровизированного аналоя — снарядного ящика.
— Венчаю вас, — сказал тихо.
— Пока смерть не разлучит.
И тут же где-то справа бабахнуло. Земля осыпалась с потолка. Клава вжала голову в плечи, а Коля прикрыл её собой — уже по привычке.
Отец Михаил перекрестил их на прощание:
— Ступайте. Война у вас под венцом стоит. И Христос с вами.
Они вылезли из окопа — и сразу в бой. Медового месяца не было. Был отход, были потери, был голод и холод.
Но Клава всюду таскала с собой тот медный крестик. И иногда, на привале, вынимала его из-за пазухи, целовала и шептала: «Господи, сохрани Николая».
Осенью 1943 года их часть перебросили под Невель. Там стояли леса, непролазные, сырые. И немцы — злые, потому что отступали, но били отчаянно.
Клаву ранило внезапно. Они шли колонной по лесной дороге — связисты пробивались к штабу дивизии с новой рацией.
И вдруг — залп. Из леса. Короткий, прицельный.
Клава успела заметить, как Коля крикнул: «Ложись!» — и больше ничего не помнила. Только резкую боль в пояснице, будто кто-то ударил раскалённой кочергой. И темноту.
Она очнулась в лазарете — в избе, забитой ранеными под завязку. Лежали на полу, на нарах, на дверях, снятых с петель. Кровь, бинты, стоны. Она сунула руку под спину — и нащупала мокрое. Много мокрого.
— Не шевелись, — сказала сестра, молодая, с землистым лицом.
— Позвоночник задет. Осколок. Завтра отправляем в госпиталь, в тыл.
Клава хотела спросить про Колю, но не успела — дверь распахнулась, и в избу влетел Стрельцов. Перепачканный, в разорванной гимнастёрке, глаза дикие.
Он пробился через груду тел на полу, упал на колени рядом с её лежанкой.
— Живая, — выдохнул.
— Живая.
И заплакал. Впервые она видела, как плачет этот мужик, который в рукопашную шёл с тремя немцами и не моргнул.
— Встанешь, — сказал он сквозь слёзы.
— Слышишь, Куликова? Встанешь. Я тебя из госпиталя заберу. В Берлин пойдём вместе.
Клава покачала головой. Она уже чувствовала: ноги не слушаются. Пальцы на ступнях не шевелились.
— Коль, я калека теперь.
— Заткнись, — сказал он жёстко. Очень жёстко.
— Ты моя жена. Пусть безногая, пусть слепая — моя. Поняла?
В госпитале она пролежала два месяца. Коля три раза самовольно отлучался с передовой, чтобы проведать её.
За первый раз получил выговор, за второй — десять суток штрафбата, за третий (она узнала об этом через полгода) — могли расстрелять. Но замяли.
Потому что без Стрельцова взвод разваливался.
В декабре он приехал к ней с завязанным лицом (осколком стекла рассекло щёку) и странным свёртком в руках.
— Отвернись, — сказал медсестре. И достал из свёртка сапоги.
Маленькие, чёрные, на тонкой подошве. Кировские, яловые, с узким носком.
Козловые. В госпитале все ахнули — такие в тыл сапожники по спецзаказу шили, не на рынке купишь.
— Размер твой угадал? — спросил Коля, не глядя ей в глаза.
— Мне сапожник говорил: «Старший сержант, ты бы хоть мерку снял». А я помню.
Ещё в сорок первом помню, как ты ползла на соплях, и ноги твои маленькие из-под шинели торчали. Размер тридцать шестой, полнота средняя. Я каждую ночь во сне их видел.
Клава зарыдала. Беспомощно закрыла лицо руками.
— Коля, я не встану. Я ходить не смогу.
Он осторожно, как ребёнка, поднял её одеяло и надел сапоги на её беспомощные ступни. Обтянул голенища, зашнуровал.
— Встанешь, — сказал твёрдо.
— Не спорь. В этих сапогах ты выйдешь за меня. По-настоящему. До Победы осталось недолго. Натерпелась ты, Клава. Теперь я тебя больше никому не отдам. Ни немцу, ни смерти.
И она встала. Через год. Сначала — на костылях, потом — опираясь на палку.
А потом — пересиливая боль, пересиливая страх, пересиливая глухую ненависть к своему телу, которое её предало — она пошла. Шаг.
Шаг.
Сапоги скрипели новой кожей.
Весной 1945 года они дошли до Берлина.
Клава уже не воевала — служила в штабе дивизии писарем. Но когда наши взяли Рейхстаг, она выпросила у комдива увольнительную и на костылях (иногда без них, но палку держала на всякий случай) доковыляла до места.
Коля сидел на ступеньках, перемазанный сажей, с победной подписью на груди — чернильным карандашом.
— Ну что, жена, — сказал он.
— Дошла?
— Дошла, — ответила Клава.
И тут же спросила:
— Где отец Михаил?
Оказалось, священник выжил. Прошёл всю войну — Ржев, Курскую дугу, форсирование Днепра. Под Берлин попал уже седым, глуховатым, но живым.
Коля нашёл его в обозе третьего батальона — правил повозку с трофейными одеялами.
— Батюшка, — сказал Коля, снимая шапку.
— Обвенчай нас ещё раз. По-человечески. Чтоб уж точно.
Отец Михаил слез с повозки, поглядел на чёрное небо, на грохот салюта, на Рейхстаг, из которого ещё валил дым.
— Здесь, — сказал он.
— Прямо здесь. Господь простит.
Венчали их под открытым небом, на обломках кирпича и бетона.
Вместо храма — разрушенный Берлин. Вместо прихожан — танкисты с «Катюши», которые остановились поглазеть.
Отец Михаил надел на головы Клаве и Коле венцы — то самое полотенце с петухами, которое он хранил четыре года в вещмешке.
— Венчаю вас, рабы божии Николай и Клавдия, — сказал он, и голос его дрожал.
— И дай вам Бог долгой жизни. Вы её заслужили.
Клава плакала, уткнувшись в плечо мужу. А он обнимал её, и сапоги её чёрные блестели в отсветах пожаров.
А потом была мирная жизнь. Короткая. Очень короткая.
Летом 1946 года их дивизию бросили на разминирование под Брестом. Леса были нашпигованы минами — немецких пять штук на квадратный метр, плюс наши растяжки, которые ставили в спешке и забыли снять.
Коля командовал сапёрным взводом. Клава осталась в казарме — шила на заказ, потому что её сапоги прославились на весь гарнизон.
Солдаты приносили кожу и просили: «Сшейте, как у старшины жена».
В тот день было душно. Июль. Коля снял сапоги (которые тогда в госпитале подарил — берег их, надевал только по праздникам) и пошёл в кирзовых.
Искали мину-ловушку — кто-то из связистов доложил, что на тропе в лес дребезжит что-то.
Они шли цепью. Коля — в середине. И не услышал щелчка.
Устал.
За четыре войны уши привыкли к артобстрелам, а вот тихий звук боевой пружины — пропустил.
Мина была советская, ПМД-6. Деревянная, с крышечкой. Надавил — и взрыв. Не сильный, если рядом. Но если ногой — отрывает пальцы, стопу.
Колю отбросило на три метра. Он сел, посмотрел вниз и аккуратно так сказал:
— Ну вот. И всё.
Не заорал, не завыл. Левая нога была разворочена.
Ступня — каша. Кровь хлестала так, что парни из взвода побледнели. Санинструктор, молодой парень, наложил жгут трясущимися руками.
— Командир, держись, щас «санитарку» вызовем.
Коля кивнул. Попросил воды. Выпил, закурил и сказал:
— Клава убьёт меня.
В госпитале Бреста ему ампутировали ногу выше колена.
Он лежал на койке, смотрел в потолок и говорил врачу:
«Мне сапог не жалко. Жалко — жену огорчить. Она те сапоги четыре года в шкафу держала. Выходить собиралась».
Клава приехала через три дня. Влетела в палату, увидела культю, прикрытую простынёй, и... улыбнулась.
— Живой, — сказала она.
— И слава Богу.
Потом села на край кровати, обняла его колючую, небритую голову и прошептала:
— Колька, дурак. Как ты сам-то? Болит?
— Болит, — признался он.
— Не нога — вот тут болит.
— Он ткнул себя в грудь.
— Что ты теперь с калекой делать будешь?
Она не ответила. Просто разулась, сняла свои чёрные сапоги (уже заношенные, в заплатках, но любимые), подлезла к нему на койку, прижалась.
— Ты мне в сорок первом сказал: «Моя девка». Помнишь? А я тебе говорю: мой мужик. Даже если без ноги. Даже если без рук. Мой.
Жили они после этого ещё долго. Двадцать семь лет.
Коля ездил в инвалидной коляске, которую сам смастерил из трофейного мотоцикла, — на двух колёсах, с лёгким ходом.
Он работал сторожем на складе, потом — завхозом в школе. Клава преподавала в вечерней школе русский и литературу.
Каждое утро надевала свои сапоги (подшивала, перекрашивала, но не выбрасывала) и везла его по посёлку — коляска скрипит, сапоги стучат по асфальту.
А вечерами он читал ей вслух. Чаще всего — «Евгения Онегина».
Потому что ту книгу, которую он читал ей в госпитале в сорок третьем, так и не вернул.
Она лежала у него в тумбочке с пометкой на форзаце: «Клавдии от Николая. Встань, любовь моя».
В 1973 году Коля умер.
Легко — во сне.
Сердце не выдержало — старая контузия, осколок, который так и не вынули, нашли своё.
Клава пережила его на сорок лет. Дожила до глубокой старости, до седых волос и морщин, до правнуков.
Но каждое утро — слышали бы вы этот звук! — в её доме раздавался скрип юфти.
Она надевала те самые сапоги. Чёрные, до блеска начищенные, с подмёточками, подшитыми ещё её Колей.
И шла на кладбище.
Шаг.
Шаг.
Палка в правой руке, левая — на груди, там, где всегда висел медный крестик отца Михаила.
А на могиле стоял памятник — простой, солдатский. И надпись: «Стрельцов Николай Иванович. 1902–1973. Спасибо, что вернулся. Твоя Клава».
Под этими словами — выбитый сапог.
Женский.
Тридцать шестой размер.