Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Валерий Коробов

Гнездо аиста - Глава 1

Аисты улетели на рассвете, тяжело и нехотя, как будто знали, что весной их никто не встретит. Дарья стояла на крыльце, запрокинув голову, и считала взмахи крыльев — один, два, три… Пять лет она верила старой примете. Пять долгих лет, которые украли у неё всё. Гнездо на крыше по-прежнему чернело огромной шапкой, обещая дому мир и детский смех. Только вот в доме давно было тихо, как на погосте. А сегодня эту тишину разорвал скрип чужой телеги у ворот — и сердце Дарьи, само того не желая, дрогнуло. Аисты улетели в августе, как и положено порядочным птицам. Снялись с гнезда на рассвете, тяжело захлопали крыльями, будто простынями на ветру, и ушли в небо, которое уже отдавало первой желтизной, как старое кружево. Дарья стояла на крыльце, задрав голову, и смотрела им вслед, пока шея не затекла. Гнездо осталось чернеть на коньке крыши — большое, сплетенное из веток, тряпок, прошлогодней соломы, похожее на воронку от разорвавшегося снаряда. Только снаряд этот не убивал, а давал жизнь, и все в

Аисты улетели на рассвете, тяжело и нехотя, как будто знали, что весной их никто не встретит. Дарья стояла на крыльце, запрокинув голову, и считала взмахи крыльев — один, два, три… Пять лет она верила старой примете. Пять долгих лет, которые украли у неё всё. Гнездо на крыше по-прежнему чернело огромной шапкой, обещая дому мир и детский смех. Только вот в доме давно было тихо, как на погосте. А сегодня эту тишину разорвал скрип чужой телеги у ворот — и сердце Дарьи, само того не желая, дрогнуло.

Аисты улетели в августе, как и положено порядочным птицам. Снялись с гнезда на рассвете, тяжело захлопали крыльями, будто простынями на ветру, и ушли в небо, которое уже отдавало первой желтизной, как старое кружево. Дарья стояла на крыльце, задрав голову, и смотрела им вслед, пока шея не затекла. Гнездо осталось чернеть на коньке крыши — большое, сплетенное из веток, тряпок, прошлогодней соломы, похожее на воронку от разорвавшегося снаряда. Только снаряд этот не убивал, а давал жизнь, и все в селе знали: у Дарьи Приходько на хате аисты живут пятый год подряд. Примета верная, старая, еще от прабабок идущая. Раз аист гнездо свил — жди в доме мира, жди детей, звонких голосов под потолком, топота босых пяток по половицам.

За пять лет в доме не случилось ни того, ни другого.

Мир обошел Приозерное стороной, как река обходит камень, — далеко, за горизонтом, грохотало и полыхало, а здесь только слушали сводки по радио и провожали эшелоны на станции в райцентре. Проводила и Дарья — троих сыновей, одного за другим, как три колоска из одного снопа. Старший, Иван, ушел первым, еще в сорок первом, высокий, плечистый, с рыжеватым чубом, который никак не хотел держаться под пилоткой. Средний — Степан, тихий, серьезный, с руками, привыкшими к рубанку и стамеске, ушел через полгода. Младший, Андрейка, самый любимый, самый смешливый, с ямочками на щеках, ушел последним. Ему и восемнадцати не исполнилось, приписал себе год, чтобы взяли. Дарья до сих пор помнила, как он стоял на том же крыльце, с которого она теперь провожала аистов, и кричал, обернувшись уже от калитки: «Мам, ну ты гляди, аисты-то! Они меня дождутся, вот увидишь!»

Аисты вернулись весной, как по расписанию. Андрейка — нет.

Похоронки пришли одна за другой, с разницей в несколько месяцев. Сначала на Ивана — «пал смертью храбрых подо Ржевом». Потом на Степана — «пропал без вести, место захоронения не установлено». На Андрейку бумага пришла последней, самой страшной, с казенным штемпелем и расплывшейся фиолетовой печатью. Дарья тогда не заплакала. Она аккуратно сложила все три листка в шкатулку, куда раньше клала детские молочные зубы и прядки волос, и села у окна. Сидела так до вечера, смотрела, как аисты хлопочут над гнездом, приносят ветки, укладывают мох, и думала только одно: «Врете вы, птицы. Все вы врете».

Муж, Петро, запил не сразу. Сначала он держался, работал в колхозе, чинил упряжь, даже пытался шутить — мол, Дарья, ну что ты как каменная, слезами горю не поможешь. Но однажды ночью Дарья проснулась от того, что его половина кровати была пуста и холодна. Вышла на крыльцо — Петро стоял посреди двора, в одной исподней рубахе, босой, и смотрел на гнездо. «Ты чего?» — спросила она. Он не ответил, только повел плечом. А наутро достал из сарая бутыль первача, припрятанную для растирок, и с тех пор уже не просыхал.

Пропал он в октябре, когда пошли первые заморозки. Сказал соседке, что идет в лес за хворостом, и не вернулся. Искали всем селом два дня — не нашли ни следов, ни тела. Председатель колхоза, Семен Игнатьевич, хмурый мужик с лицом, изрезанным морщинами, как пашня бороздами, развел руками: «Считай, Дарья, пропал без вести. Может, в болотину угодил, там трясина злая. А может... оно и к лучшему». Что он имел в виду под «к лучшему», Дарья уточнять не стала.

Она осталась одна в огромном доме, который строил еще дед Петра, сруб крепкий, на высоком фундаменте, с резными наличниками и просторной горницей. Четыре комнаты, русская печь, погреб с соленьями — все для большой семьи, для шумных застолий, для внуков, которые должны были бегать по половицам. Теперь половицы скрипели под одними Дарьиными шагами, легкими и бесшумными, как у привидения. Дарья и сама себе иногда казалась привидением — ходила по дому, перебирала вещи, поправляла фотографии на стене, и не понимала, зачем просыпается по утрам.

Колхоз начал приглядываться к хате еще летом. Семен Игнатьевич пришел как-то, сел на лавку, долго мял в руках кепку, потом сказал: «Ты пойми, Дарья Степановна, дом большой, хозяйство запущено. А у нас склад под зерно нужен, крыша течет на старом амбаре. По-хорошему, отдала бы ты дом колхозу, а мы бы тебе комнатку при правлении выделили. В тепле будешь, на довольствии...» Дарья тогда промолчала, только подошла к печке, взяла ухват и так посмотрела на председателя, что тот поперхнулся воздухом и ушел, не попрощавшись. Но она знала: вернется. Или не он — так другой, с бумагой и печатью.

Осень в том году выдалась долгая, тягучая, как мед. Листья не облетали до самого Покрова, а потом ударили заморозки, и все вокруг стало стеклянным и хрупким. Дарья топила печь раз в день, экономила дрова, но все равно к вечеру в доме было зябко. Она куталась в шерстяной платок, заваривала травяной чай и сидела у окна, глядя на дорогу, уходившую в серую морось. Дорога была пуста — кому теперь ехать в Приозерное? Война вымела людей, как метлой. Остались бабы, старики да калеки, вернувшиеся по ранению.

В тот вечер Дарья почти задремала у окна, когда услышала звук, которого не ждала. Скрип колес, редкий, неравномерный, будто кто-то катил тележку через силу. Она приподнялась, всмотрелась в сумерки. По разбитой колее, ведущей от большака к селу, двигалась фигура. Человек толкал перед собой двухколесную тачку, нагруженную чем-то бесформенным, завернутым в старые одеяла. Шел он медленно, часто останавливался и оглядывался, словно боялся погони.

Дарья набросила на плечи тулуп, вышла на крыльцо. Холодный ветер ударил в лицо, пахнущий прелой листвой и далеким дымом. Человек с тележкой поравнялся с ее калиткой и остановился. Теперь она могла его разглядеть: парень, почти мальчик, лет шестнадцати-семнадцати, худой до прозрачности, в рваном ватнике, замотанный каким-то тряпьем поверх сапог. У него было лицо ребенка — мягкие губы, светлые брови, нежная, еще не знавшая бритвы кожа. Но глаза... Глаза у него были старые. Так смотрят люди, которые видели то, чего не должен видеть человек.

— Тетенька... — голос у него был тихий, надтреснутый, как старый радиоприемник. — Можно у вас воды попросить? Матери плохо совсем.

Дарья перевела взгляд на тележку. Под грудой одеял угадывались очертания человеческого тела: плечи, голова, повязанная серым платком, руки, неподвижно лежащие вдоль туловища. Из-под одеяла доносилось дыхание — неровное, со свистом, уходящее в хрип.

— Вы откуда? — спросила Дарья, хотя уже знала ответ. Такие глаза она видела у беженцев, которые проходили через село прошлой зимой, — люди без дома, без документов, без прошлого и будущего.

— Из-под Минска мы, — парень переступил с ноги на ногу. — Там все сгорело. Я мать везу, она ходить не может, отнялись ноги. Мы никому помехой не будем, только одну ночь переночевать. А завтра дальше пойдем.

Дарья смотрела на него и молчала. В голове стучало: «Не пускай. Не лезь в чужую беду. У тебя своей хватает». Но где-то глубже, под этим стуком, звучало другое, тихое, но настойчивое, как журчание ручья под снегом: «А если бы Андрейка шел по дороге и попросился на ночлег? И его бы не пустили?»

Парень ждал, опустив голову. Ветер трепал его светлые, давно не стриженные волосы. Одеяло на тележке зашевелилось, и слабый, почти неразличимый голос произнес:

— Алесь... куда ты нас привез?

— Отдыхайте, мама, отдыхайте, — быстро отозвался парень и снова посмотрел на Дарью. В его старых глазах не было просьбы. Только усталость. И что-то еще — то ли ожидание удара, то ли готовность к нему.

— Заноси, — сказала Дарья и сама удивилась тому, как твердо прозвучал ее голос. — Давай, чего стоишь? Мать застудишь совсем. Крыльцо высокое, я помогу.

Она распахнула калитку, и колеса тележки заскрипели по дорожке, усыпанной жухлыми листьями. Аистовое гнездо на крыше качнулось под порывом ветра, но устояло.

***

Женщину звали Нина. Но когда Дарья спросила об этом, та лишь чуть шевельнула губами, а ответил за нее Алесь.

— Нина Игнатьевна, — сказал он, бережно укладывая мать на лавку, которую Дарья застелила старым овчинным тулупом. — Она говорить может, только сил нет. Дорога длинная.

Дорога и правда оказалась длинной. Когда Дарья растопила печь и при свете керосиновой лампы разглядела их как следует, у нее перехватило дыхание. Женщина была не просто больна — она была измучена до последней степени, которую только может выдержать человеческое тело. Бледная кожа обтягивала скулы, пальцы рук, лежавших поверх одеяла, скрючились, как когти птицы, вцепившейся в ветку. Глаза Нины были открыты, но смотрели куда-то в потолок, не мигая, словно видели там не балки перекрытия, а что-то совсем другое.

— Вы голодные, — не спросила, а сказала Дарья. — Я сейчас.

Она достала из погреба чугунок с позавчерашними щами, поставила на плиту. Картошка еще была своя, накопанная в сентябре, и несколько луковиц в плетеной косе на стене. Сало Дарья берегла, но сейчас взяла кусок, нарезала тонкими розовыми пластиками, выложила на глиняную тарелку. Хлеб был черствый, она нарезала его и размочила в теплой воде, посыпала солью.

Алесь сидел на корточках у лавки, не сводя глаз с матери. Он даже не оглянулся на запах еды. Только когда Дарья подошла с миской, он поднял голову и посмотрел на нее — и в этом взгляде она прочитала такую благодарность, что ей стало неловко.

— Ты сам-то ешь, — сказала она строго, протягивая ему миску. — Мать я сама покормлю. Ложку давай.

Женщина ела плохо. Губы у нее были сухие, потрескавшиеся, бульон проливался по подбородку, и Дарья бережно вытирала его чистым передником. Нина то закрывала глаза, то открывала, и каждый раз в них вспыхивал короткий проблеск сознания, словно она хотела что-то сказать, но не находила слов. Или силы берегла.

— Инсульт у нее, — тихо сказал Алесь, доедая щи прямо из чугунка, который Дарья подала ему. — Врач один сказал, когда мы еще по дороге зашли в медпункт. Лечить надо, лекарства нужны, покой. А какой покой, когда мы четвертый месяц идем?

— Четвертый месяц? — Дарья опустила ложку в миску. — И все пешком?

— Не все. Где на попутках, где на телегах. Но больше пешком. Тачку эту я в одном селе смастерил, мужик добрый помог колеса приладить. До того мать на себе волок.

Он говорил об этом спокойно, как о чем-то обычном. Но Дарья зацепилась за слова «на себе волок» и представила, как этот худой мальчишка тащит парализованную женщину по дорогам войны, под дождем и снегом, прячась от патрулей и бомбежек, и вдруг почувствовала, как к горлу подступает ком.

— А документы у вас есть? — спросила она, переводя разговор на другое, лишь бы не молчать.

— Сгорели, — Алесь опустил глаза. — В Минске, когда бомбили. Мы в погребе успели спрятаться, а хата наша сгорела дотла. Все сгорело. Даже фотографии.

Он замолчал, и Дарья поняла, что расспрашивать дальше нельзя. Она и сама не любила, когда ее расспрашивали про сыновей. Есть раны, которые нельзя трогать даже сочувствием.

Поздно ночью, когда Нина уснула, накрытая двумя одеялами и Дарьиной шалью, Алесь вышел на крыльцо. Дарья видела из окна, как он стоит, опершись о перила, и смотрит в темноту, на дорогу, по которой пришел. Ветер трепал его давно не стриженные волосы, а он стоял неподвижно, как часовой, и только плечи иногда вздрагивали — то ли от холода, то ли от беззвучного плача.

Дарья не вышла к нему. Она знала: есть слезы, которые мужчина должен выплакать в одиночестве.

Утром она проснулась от стука. Кто-то колол дрова во дворе.

Дарья накинула тулупчик, вышла на крыльцо. Алесь стоял у поленницы в одной рубахе, рукава которой были закатаны по локоть, и размахивал колуном. Худые руки с узловатыми запястьями двигались размеренно, но в каждом ударе чувствовалась какая-то отчаянная сила, словно он не дрова колол, а бил по чему-то другому, страшному и невидимому. Поленья разлетались с сухим треском, и вокруг уже наросла целая горка ровных щепок на растопку.

— Ты что же, с самого рассвета? — окликнула его Дарья.

Алесь обернулся, и она заметила, что глаза у него покрасневшие, но сухие.

— Я привычный, — сказал он, опуская колун. — Вы не думайте, тетя Дарья, я за ночлег отработаю. Я все умею: и дрова, и забор поправить, и крышу...

— Да погоди ты с крышей, — она махнула рукой. — Иди в дом, завтракать будем. И рубаху застегни, простудишься.

Он застегнул рубаху и пошел за ней, но по дороге остановился и посмотрел на крышу.

— У вас аисты жили, — сказал он негромко. — Гнездо вон какое большое.

— Жили, — сухо ответила Дарья. — Только примета про них вранье.

— Какая примета?

— А такая. Будто аист на хате — к миру и детям. А у меня...

Она не договорила. Отвернулась и ушла в дом.

Днем пришла Клавдия, соседка через плетень, баба въедливая и языкастая, каких поискать. Она делала вид, что пришла за солью, а сама так и вытягивала шею, пытаясь заглянуть в сени.

— Слыхала я, у тебя постояльцы? — спросила она, беря щепоть соли и не торопясь уходить. — Откуда такие?

— Беженцы, — коротко ответила Дарья. — Из-под Минска. Женщина больная с сыном.

— Из-под Минска, говоришь? — Клавдия прищурилась. — Далеко ж забрели. А документы у них есть? Сейчас время такое, Дарья, сама знаешь. Без документов людей полно шатается, и дезертиры, и полицаи бывшие, и всякая шваль... Ты бы осторожней. А то приютишь кого, а потом отвечать придется.

— Я и отвечу, — отрезала Дарья. — Ты соль взяла? Вот и иди.

Клавдия поджала губы, повернулась и пошла, но у калитки обернулась, бросила:

— Ну-ну. Только смотри, Дарья. У тебя дом на хорошем счету, колхоз на него глаз положил. А про беженцев этих слух дойдет до председателя или до участкового — живо выселят. Или еще хуже.

Дарья закрыла калитку и долго стояла, глядя в спину удалявшейся соседке. Потом подняла голову к гнезду и сказала тихо, одними губами:

— Ну, давай, примета. Покажи, на что ты годишься.

Вечером случилось то, чего она не ожидала.

Алесь, управившись с дровами и починив покосившийся плетень, зашел в дом и сел на лавку, глядя на мать. Нина спала, дышала ровно, и на щеках у нее впервые за долгое время появился слабый румянец. Дарья молча пряла шерсть у печи, и веретено жужжало привычно и мирно, как всегда.

— Тетя Дарья, — вдруг сказал Алесь. — А почему вы одна живете? У вас муж есть?

Она вздрогнула, но рук не остановила. Веретено продолжало крутиться. Дарья не отвечала долго, и Алесь уже решил, что она не хочет говорить. Но потом она сказала:

— Был муж. Петро. В лес ушел и не вернулся. Считай, год уже.

— А другие? Дети?

— Трое сыновей было. Иван, Степан и Андрейка. Все на фронте. Все... не вернулись.

Она сказала это ровным голосом, но веретено на мгновение замерло в пальцах, словно споткнувшись о слова.

Алесь опустил голову. Молчание между ними стало тяжелым и плотным.

— Я знаю, что это, — сказал он наконец. — Когда не возвращаются. Мой батя тоже не вернулся. Еще в финскую пропал. А теперь война эта. Мать одна нас тянула. А теперь я — ее.

Он поднял глаза, и Дарья увидела в них то самое, что заметила еще в первый вечер: глубокую усталость и странное, почти нечеловеческое упрямство.

— Я за мать кого хочешь убью, — сказал он тихо. — Вы не думайте, что я слабый. Я просто усталый.

— Я не думаю, — так же тихо ответила Дарья. И веретено снова зажужжало.

А наутро Дарья проснулась с мыслью, четкой и ясной, как морозный узор на стекле: она не выгонит их. Ни сегодня, ни завтра, ни через месяц. Пусть говорят что хотят. Пусть колхоз забирает дом, пусть участковый составляет протоколы, пусть Клавдия судачит на всю деревню. Она оставит этих двоих у себя — мальчишку, который волок мать через полстраны, и женщину, которая смотрит в потолок невидящими глазами.

Может, именно этого она и ждала все пять лет, глядя на аистовое гнездо.

Когда она вышла во двор, Алесь уже стоял на лестнице, приставленной к крыше, и осматривал гнездо.

— Ты чего там забыл? — крикнула она.

— Ветки подгнили, — ответил он сверху. — Я поправлю немного. Чтобы ветром не сдуло. А то как аисты вернутся весной, а гнезда нет...

Внизу живота что-то екнуло, словно птица встрепенулась. Но ответить Дарья не успела, потому что в калитку уже стучали — громко, требовательно, по-хозяйски. Дарья обернулась и увидела за плетнем высокую фигуру в милицейской шинели.

Участковый. Приехал.

***

Участкового звали Федор Иванович Кравченко. Был он человеком в Приозерном новым, прислали его из района весной сорок четвертого, когда прежний, старый Митрич, слег с сердцем и уже не поднялся. Новый участковый отличался от Митрича во всем: тот был свойский, выросший в соседнем селе, знал каждую собаку в округе и мог закрыть глаза на мелочи. Этот же — пришлый, из бывших фронтовиков, списанный по ранению, — смотрел на мир пристально и хмуро, как человек, который привык, что за любой оплошностью следует трибунал.

Был он высок, сутуловат в плечах, левая рука у него плохо сгибалась в локте — осколочное ранение под Сталинградом. Ходил он всегда в одной и той же шинели, выцветшей до серого, но аккуратно заштопанной на локтях. Глаза у Кравченко были светлые, почти бесцветные, и смотрели они на собеседника так, будто участковый уже знал о нем что-то такое, чего тот сам о себе не ведал.

Сейчас эти глаза смотрели на Алеся, который замер на лестнице у гнезда, сжимая в руке пучок ивовых прутьев.

— Здравия желаю, Дарья Степановна, — Кравченко кивнул хозяйке и, не дожидаясь приглашения, толкнул калитку. — Попутного ветра и хороших новостей. Кто это у вас тут?

— Здравствуй, Федор Иванович, — Дарья вытерла руки о передник, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Племянник мой. Из-под Минска. Дом у них разбомбило, вот и добрались. С матерью.

— Племянник? — Кравченко остановился посреди двора и задрал голову, рассматривая Алеся. — Что-то я не слышал, чтобы у Петра Ильича родня под Минском была.

— Так я ж не Петрова родня, — спокойно ответила Дарья. — А моя. Сестра моя двоюродная, Нина. Замуж за белоруса вышла, туда и уехала. А теперь вот война... сестру паралич разбил, а парень один с ней. Я сама только на днях узнала, что они живы.

В голове у Дарьи гудело, как в растревоженном улье. Она врала вдохновенно и нагло, сама удивляясь тому, как легко слова слетают с языка. Еще вчера она не знала ни Алеся, ни Нины, а сегодня уже называла их родней и была готова стоять на этом насмерть.

Кравченко перевел взгляд на Алеся. Тот спустился с лестницы и стоял теперь, опустив руки, с прутьями в ладони. Лицо у него было спокойное, но Дарья видела, как побелели костяшки пальцев.

— Документы, — сказал участковый. Это был не вопрос.

— Сгорели, — ответил Алесь. — Когда бомбили. Успели только в чем были выскочить. Мать из огня на себе вынес, а шкатулка с бумагами так и осталась.

Кравченко молчал долго, секунд двадцать. Потом подошел к парню ближе, взял его за подбородок — не грубо, но твердо — и повернул лицом к свету.

— Из-под Минска, говоришь? Из какого села?

— Семковичи, — не моргнув, ответил Алесь. — Под Логойском.

— А лет тебе сколько?

— Восемнадцать.

— Восемнадцать, — повторил Кравченко и отпустил его лицо. Рукав шинели задрался, и Дарья увидела край шрама на запястье участкового. — Восемнадцать лет, а ты не в армии и не в эшелоне. Почему?

— Мать на руках. Кому я ее оставлю?

— Есть отсрочки по семейным обстоятельствам. Разве военкомат не дал?

— Не успели мы до военкомата, — голос Алеся дрогнул в первый раз. — Когда немцы через село прошли, не до бумаг было. Потом партизаны, облавы... К тому времени как наши вернулись, мать уже слегла.

Участковый слушал внимательно, чуть склонив голову набок. Потом развернулся к Дарье:

— У вас в доме они давно?

— Третьи сутки, — ответила Дарья. — Что ж я, зверь какой — на улицу выгонять в такую погоду? Тем более родня. Нина совсем плоха. Я уж думала к фельдшеру съездить в Глуховку...

— К фельдшеру — это правильно, — перебил Кравченко. — И заодно в сельсовет зайдите. Если люди у вас живут, нужно оформить временное проживание. Хотя бы по свидетельским показаниям. А то сами понимаете, Дарья Степановна, время военное, и я обязан... порядок должен быть.

Он еще раз оглядел двор, поленницу, накрытую брезентом, плетень со свежими ивовыми прутьями, лестницу, приставленную к крыше. Потом кивнул каким-то своим мыслям и повернулся к выходу. У калитки остановился.

— Хороший у вас парень, Дарья Степановна. Работящий. И гнездо аистово правит — это по-людски. Птицы это ценят.

И ушел, прихрамывая на левую ногу.

Когда его шаги стихли за поворотом, Алесь медленно опустился на землю, привалившись спиной к поленнице, и выдохнул так шумно, словно держал этот воздух в груди все время разговора.

— Тетя Дарья... зачем вы ему соврали? — спросил он, поднимая на нее глаза. — Теперь вы из-за нас... если узнают правду, вас же тоже...

— А никто не узнает, — отрезала Дарья. — Только ты сам запомни: ты мой племянник. Мать твоя — сестра моя двоюродная. Семковичи под Логойском. Повтори.

— Семковичи под Логойском, — послушно повторил Алесь.

— Вот и ладно.

Она развернулась и ушла в дом, не показав виду, что у самой колени дрожат, как осиновый лист на ветру.

В доме пахло сушеными травами и теплом от печи. Нина лежала все так же неподвижно, но когда Дарья подошла поправить одеяло, женщина вдруг повернула голову и посмотрела ей прямо в глаза. Первый раз за все дни. Взгляд был ясный, осмысленный, полный такой муки и такой благодарности, что у Дарьи защипало в носу.

— Ничего, — сказала она, погладив Нину по руке. — Ничего. Прорвемся.

Та разлепила губы. Губы дрожали, язык не слушался, но Дарья разобрала:

— Спа... спаси... тебе...

— Молчи, — велела Дарья. — Силы береги. Потом наговоримся.

Она села на лавку рядом и вдруг поймала себя на том, что гладит чужую женщину по руке точно так же, как когда-то гладила Андрейку, когда тот прибегал к ней с разбитой коленкой или обидами на мальчишек. Рука Нины была сухая, горячая, и Дарья чувствовала, как под ее пальцами медленно расслабляются скрюченные судорогой мышцы.

Три дня прошли спокойно. Клавдия больше не заходила, только крутилась у плетня, делая вид, что возится с промерзшими грядками. Участковый не показывался. Дарья съездила в Глуховку, привезла фельдшера — пожилого суетливого человека по фамилии Борщевский.

Фельдшер осмотрел Нину долго и внимательно, заглядывал в глаза, щупал пульс, зачем-то нюхал дыхание. Потом вышел в сени, вытирая руки о полотенце, и сказал:

— Инсульт, как я понимаю. Обширный. Нужны лекарства, Дарья Степановна, а их сейчас и в районе днем с огнем не сыщешь. Что могу — оставлю: камфару для сердца, снотворное, морфий, если боли будут сильные. Но главное — уход. Массаж, растирания, переворачивать почаще, чтобы пролежней не было. И говорить с ней. Слышит она вас, это точно. А вот насчет того, встанет ли на ноги... — он развел руками. — Тут только Бог знает.

Дарья заплатила ему яйцами и куском сала. Фельдшер уехал, а она села у постели Нины и стала говорить. Рассказывала про аистов, про то, какая нынче выдалась сухая осень, про сыновей своих — сначала тихо, потом все громче, пока по щекам не покатились слезы, которых она не вытирала.

Алесь все это время работал. Он заделал дыру в крыше, которую Дарья затыкала тряпьем еще с прошлой зимы. Переложил печную трубу, которая дымила в северный ветер. Почистил погреб, перебрал подгнившие доски. Дарья замечала, как он двигается: быстро, сноровисто, с какой-то даже жадностью к работе. Словно каждым ударом молотка, каждой починкой он пытался искупить что-то, о чем она пока не знала.

Но однажды ночью он выдал себя.

Дарья проснулась от крика. Крик был страшный, горловой, будто человека душили во сне. Она сорвалась с постели, босая, в одной сорочке, влетела в комнату, где спали Алесь и его мать.

Алесь сидел в постели, вцепившись руками в край матраса, и смотрел перед собой невидящими глазами. Он был весь мокрый от пота, волосы прилипли ко лбу. Губы двигались, и Дарья разобрала:

— Не стреляйте... маму не трогайте... я пойду, я сам...

— Тише! — Дарья схватила его за плечи, встряхнула. — Проснись! Это сон, просто сон. Ты здесь, ты у меня в доме. Мать твоя рядом, видишь? Спит.

Он медленно сфокусировал взгляд, узнал ее, тяжело задышал.

— Простите, — прошептал он. — Опять этот сон.

— Какой сон?

Алесь долго молчал, глядя в темный угол. Потом сказал, словно решившись:

— Эшелон. Мы ехали на фронт. Сорок человек в теплушке. А потом... налет. Бомба прямо в вагон. Я очнулся — кругом огонь, крик, а мать... она меня провожать пришла на станцию, а тут налет... Она меня оттаскивала от вагона, а я... Мне бы вернуться, а я не смог. Не смог.

Он закрыл лицо руками. Плечи его затряслись. Дарья стояла над ним, не зная, что сказать. То, что она услышала, было не просто историей о бомбежке. Это была исповедь. И она еще не до конца понимала, в чем именно он ей признался.

Но чутье, то самое бабье чутье, которое ни разу ее не подводило, уже било тревогу.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ:

Птицы
1138 интересуются