Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Ей было всего 27, когда Екатерина II лично уничтожила её счастье

Перчатки были лайковые, белые, тесные в запястье. Анна Ивановна надела их в полутёмной приёмной комнате и тут же поняла, что пальцы не слушаются, как будто ей снова восемь лет и она пытается завязать ленту на чужом платке. За дверью кабинета кто-то засмеялся. Голос был низкий, с тем самым немецким «р», которое никогда не сгладилось окончательно. Смеялась императрица. Анна опустила глаза на свои колени. Роброн из бледно-голубого шёлка лежал ровно, фижмы держали форму. Если бы кто-то сейчас посмотрел на неё со стороны, то увидел бы, скорее всего, очень тихую, очень прямую девицу двадцати семи лет, которую по малости имени и родства пригласили в этот дом случайно, а продержали из любопытства. Под корсажем у неё был спрятан сложенный вчетверо лист. На нём стояло всего четыре строчки, написанные карандашом, не чернилами. Она знала их наизусть. И всё-таки, сидя в этой полутёмной приёмной, в апреле 1776 года, она хотела, чтобы они просто были ближе к её коже. Дверь отворилась. Камер-юнгфера с

Перчатки были лайковые, белые, тесные в запястье. Анна Ивановна надела их в полутёмной приёмной комнате и тут же поняла, что пальцы не слушаются, как будто ей снова восемь лет и она пытается завязать ленту на чужом платке. За дверью кабинета кто-то засмеялся. Голос был низкий, с тем самым немецким «р», которое никогда не сгладилось окончательно. Смеялась императрица.

Анна опустила глаза на свои колени. Роброн из бледно-голубого шёлка лежал ровно, фижмы держали форму. Если бы кто-то сейчас посмотрел на неё со стороны, то увидел бы, скорее всего, очень тихую, очень прямую девицу двадцати семи лет, которую по малости имени и родства пригласили в этот дом случайно, а продержали из любопытства. Под корсажем у неё был спрятан сложенный вчетверо лист. На нём стояло всего четыре строчки, написанные карандашом, не чернилами. Она знала их наизусть. И всё-таки, сидя в этой полутёмной приёмной, в апреле 1776 года, она хотела, чтобы они просто были ближе к её коже.

Дверь отворилась. Камер-юнгфера сказала: «Её Величество просит».

Кошелевы были не то чтобы захудалые, но и не заметные. Имение в Тверской губернии, двести душ, деревянный дом с мезонином, два пруда, один из которых каждое лето высыхал до дна. Анна была в семье младшая из четверых. Старшие братья ушли в полки, старшая сестра рано умерла родами, а Анна осталась при матери. Читать её научил дядя, Пётр Кошелев, отставной секунд-майор, человек с тихим голосом и трясущейся головой после контузии под Цорндорфом. Он привёз из Петербурга три сундука книг и велел племяннице выбрать любые. Она выбрала все. Читала и по-французски, и по-русски, и даже немного по-немецки, который ей не давался.

В двадцать три её взяла в Петербург дальняя тётка, статс-дама Мария Алексеевна. «Засидишься, душа моя», сказала тётка спокойно, без жалости, как о погоде. Анна не плакала. Она уложила в дорожную корзину три платья, молитвенник и тетрадь, в которую иногда записывала, что сейчас важнее всего. При дворе её поначалу никто не заметил. Она была слишком тихая для фрейлины. Не пела, не сплетничала, не выигрывала в фараон. На балах стояла у колонны и смотрела на свечи. Свечи в Зимнем жгли особые, восковые, с тонкой ниткой фитиля, и они не коптили, а только тихо текли по бокам подсвечников, как будто кто-то плакал медленно и вежливо.

Императрица её приметила к концу второго года. Не за красоту, не за ум, а за одну мелочь: Анна единственная из фрейлин не боялась собак. У Екатерины Алексеевны в покоях жили левретки, беленькие, дрожащие, с тонкими ногами. Одна из них, Сэр Том, однажды забрался Анне под роброн и заснул там. Императрица посмотрела и засмеялась. С того дня Анну стали звать к клавесину, когда государыне хотелось послушать Генделя без посторонних ушей. Играла Анна ровно, но не талантливо. Зато молчала хорошо.

Зимой 1775 года в Петербурге давали большой маскарад по случаю возвращения двора из Москвы. В Москве только что казнили Пугачёва, в зале об этом не говорили, но воздух был другой, чуть пригоревший, как будто где-то далеко всё ещё дотлевала солома. Анна пришла в домино и полумаске. Танцевала она плохо, потому в углу у окна ей было спокойнее. За окном шёл снег, крупный, медленный. И в этом углу её нашёл человек в тёмном плаще и серебряной маске.

«У вас перчатка порвана»,- сказал он. Она посмотрела. На среднем пальце левой перчатки действительно разошёлся шов. Она этого не заметила.

«Я могу дать вам свою»,- сказал он: «Хотя это, вероятно, будет странно».

Она засмеялась. Тихо, почти беззвучно. И этот смех удивил её саму. Его звали Дмитрий Николаевич Курбатов. Ему было двадцать девять лет, поручик лейб-гвардии Измайловского полка, двумя годами ранее отличился при взятии Силистрии, получил Георгиевский крест четвёртой степени, носил его редко.

У Дмитрия было удлинённое лицо, тёмные волосы, которые он пудрил без удовольствия, и маленький, едва заметный шрам у нижней губы, который появлялся только когда он улыбался. Говорил он коротко, почти без прилагательных. Любил Вольтера, но с оговорками. Считал, что императрица умнее Вольтера, и был в этом искренен. Первый раз он зашёл к Анне в фрейлинские покои через три недели после маскарада. Принёс пару перчаток, завёрнутую в бумагу. Бумага была плотная, голландская, с водяным знаком. Внутри, между перчатками, лежала записка.

«Я помню, что Вы засмеялись. Простите мне эту настойчивость. Д.»

Анна сидела на подоконнике полчаса и смотрела на записку так, будто боялась, что она исчезнет. Потом она ответила. Коротко. Тоже карандашом. И началась та переписка, от которой через семь месяцев у неё под корсажем будет лежать сложенный вчетверо листок.

Они встречались редко. Раз в две недели, может быть раз в три. На куртагах, в театре, один раз в Таврическом саду, куда тогда ещё свободно пускали гвардейских офицеров. Дмитрий приносил ей книги, иногда со своими пометками на полях. Однажды принёс «Новую Элоизу» с подчёркнутой строкой: «Только тот достоин жизни, кто однажды понял, что живёт для другого». Анна подчёркивания не любила. Но эту строчку она оставила.

Двор тогда жил слухами о новом фаворите. Григорий Потёмкин был в силе, Орловы отходили в тень, младший из братьев, Владимир Григорьевич, уехал в подмосковную. Дмитрий был в давней дружбе с Владимиром Орловым, они вместе служили в Академии наук, Дмитрий даже писал для «Трудов Академии» какие-то статьи о греческих авторах. И это его родство с Орловыми, безобидное для него самого, для кого-то наверху было пометкой на полях. Анна этого не знала. Она думала, что их с Дмитрием история касается только двоих.

В марте 1776 года они впервые встретились одни, не на людях. Он пришёл к ней в покои, днём, когда тётка Мария Алексеевна уехала в Царское Село. Принёс ноты Моцарта, только что привезённые из Вены. Они сели за клавесин. Анна играла правую руку, Дмитрий левую. Руки путались, задевали друг друга.

Он не поцеловал её в этот день. Он только взял её ладонь, повернул её тыльной стороной вверх и посмотрел, как будто запоминал.

«У вас на запястье родинка»- сказал он. «Я вижу её, когда вы играете».

Она закрыла глаза.

«Дмитрий Николаевич», сказала она,- «нас расстанут».

«Не расстанут», сказал он.

Он в это верил. Ей было двадцать семь лет, и она верила меньше.

Донос был написан хорошим почерком, на плотной бумаге, в двух экземплярах. Один экземпляр лёг на стол начальника Тайной экспедиции Степана Шешковского. Второй, переписанный набело той же самой рукой, оказался у Екатерины Алексеевны на рабочем бюро в утро понедельника, пятнадцатого апреля. Кто написал, Анна так никогда и не узнала. Подозревала одну из младших фрейлин, Варвару Т., с которой жила в соседних комнатах. У Варвары были гладкие волосы и сухие руки. Варвара не любила, когда в комнате пахло чужими духами.

В доносе было всё. Даты встреч, книги, даже та самая пометка на полях «Новой Элоизы». Было и другое: осторожное указание на дружбу Дмитрия Курбатова с Владимиром Орловым, на его, Курбатова, разговоры о «слабости престола в южных кампаниях». Разговоры эти, если они и были, касались снабжения армии сухарями, но в доносе они звучали иначе. Екатерина читала бумагу медленно. Рядом на столе стояла чашка кофе, который она пила уже холодным, с утра. Кофе был крепкий, по-константинопольски, она любила его с шестью ложками сахара. Прочитала два раза. Потом позвала секретаря.

«Позовите ко мне Кошелеву», сказала она. «После полудня. Не раньше».

-2

О Дмитрии Курбатове она сначала не сказала ничего. Она умела не торопиться. Тем же утром Анна проснулась с ощущением, что пол в комнате чуть наклонён. Это было глупо, пол был тот же. Но ей казалось, что чашка на умывальнике стоит криво, хотя чашка стояла ровно. Она умылась, застегнула платье, посмотрела в зеркало. Зеркало было старое, с пятнами, лицо в нём получалось слегка размытым.

В полдень её позвали. Она прошла длинной анфиладой, мимо лакеев в красных кафтанах, мимо зеркал, мимо картины, на которой Пётр Первый смотрел на неё одним глазом и ни о чём не спрашивал. В приёмной ей велели сесть и ждать. Она надела перчатки. Под корсажем лежала записка Дмитрия, вчерашняя. Четыре строчки. «Я думаю о Вас каждый час. Простите мне эту настойчивость. Я приду в четверг. Если Вы скажете мне слово, я устрою нашу свадьбу в месяц. Д.»

Кабинет был небольшой. Анна ожидала парадной залы, а это была почти обычная рабочая комната, с письменным столом карельской берёзы, с бумагами, с чернильницей в виде маленькой черепахи. В углу, у окна, сидела левретка и смотрела на Анну без интереса. Екатерина была в домашнем капоте, скромном, даже будничном. Волосы собраны просто, без пудры. Ей было сорок семь лет, и в этот час она выглядела именно на сорок семь: свежая, чуть полная, с внимательными глазами цвета крепкого чая.

«Садитесь, Анна Ивановна», сказала она по-русски. «Не стойте как солдат на смотру».

Анна села на краешек стула. Императрица отложила перо. Посмотрела на неё долго. Без гнева. Без нежности. С той самой внимательностью, с которой рассматривают не человека, а документ.

«Вам двадцать семь лет», сказала она.- «Вы при дворе четвёртый год. Вы не сплетничаете, не играете, не берёте взяток за протекции, не пишете длинных писем матушке. Мне это приятно, Анна Ивановна. Это редкость».

Анна не ответила. У неё пересохло во рту, как бывает в жаркий день после дальней дороги.

«Я бы, может быть, ничего не заметила», -сказала Екатерина: «если бы вы были глупее. Но вы не глупы. А Курбатов Дмитрий Николаевич, которого вы, вероятно, любите, тоже не глуп. И у него есть одна несчастная слабость, Анна Ивановна. Знаете какая?»

Анна подняла глаза.

«Друзья»,- сказала Екатерина: «У него неправильные друзья».

Она встала, подошла к окну. За окном была Нева, ещё не вскрывшаяся, серо-белая, с чёрными пятнами полыней у берега. Левретка в углу зевнула.

«Я не сержусь на вас», сказала императрица, не оборачиваясь. «Я вообще редко сержусь на женщин, которые любят. Это плохое чувство для политика, но хорошее для хозяйки дома. Вы будете прекрасной хозяйкой, Анна Ивановна. И у вас, я думаю, скоро будет дом».

Анна поняла только теперь. Поняла всей кожей, как понимают холод.

«Ваше Величество», сказала она, и голос её был не её, а какой-то другой, тонкий. «Я прошу вас…»

«Я вас слушаю».

«Я прошу не выдавать меня замуж. Я прошу позволения остаться в девицах. Я могу поехать к матушке в Тверь, я могу…»

Екатерина обернулась. И впервые улыбнулась. Это была короткая улыбка, почти материнская.

«Милая моя», сказала она. «Вы думаете, я не знаю, о чём вы меня просите? Вы просите времени. Чтобы Курбатов к вам пришёл. Чтобы вы сговорились. Чтобы вы уехали вместе, тайно, как пишут в романах. Я читала эти романы, Анна Ивановна. Я сама такие читала в вашем возрасте».

Она вернулась к столу. Села.

«Но вы не в романе. Вы в Петербурге. Курбатов поедет в армию Петра Александровича Румянцева, в южный корпус. Там нужны хорошие офицеры, а он офицер хороший, мне так сказали. Вы же, Анна Ивановна, выйдете замуж. За человека достойного, пожилого, доброго. За генерал-майора Петра Фёдоровича Аргамакова. Он овдовел три года назад, у него дом на Мойке, имение под Новгородом, и он ищет тихую жену. Вы ему подойдёте».

Анна сидела. Она пыталась понять, плачет она или нет. Не плакала.

«А если я откажусь», сказала она.

Екатерина посмотрела на неё очень спокойно.

«Если откажетесь, Анна Ивановна, Курбатов поедет не в армию, а в гарнизон в Оренбург. А это, знаете ли, разница. В армии он может отличиться и вернуться с генеральским чином. В гарнизоне он сопьётся за три года».

Помолчала.

«Я вам это говорю не как императрица. Я вам это говорю как женщина, которая старше вас на двадцать лет и которая тоже когда-то любила человека, за которого не могла выйти замуж. Мы с вами в одной роте, Анна Ивановна. Просто я в ней полковник, а вы рекрут».

Анна кивнула. Потом встала. Поклонилась низко, как учила её тётка в Твери, ещё до всего.

«Я сделаю, как Вы прикажете, Ваше Величество».

«Это хорошо», сказала Екатерина. «Ступайте. И не пишите ему. Пожалуйста, Анна Ивановна. Не пишите. Это будет хуже для него».

Свадьбу сыграли в июне. Венчались в церкви Симеония и Анны на Моховой, небольшой, деревянной, только что отстроенной после пожара. Пётр Фёдорович Аргамаков был в парадном мундире, при всех орденах. Ему было пятьдесят два года, он был сухощав, лыс, с добрыми, немного водянистыми глазами. Он смотрел на Анну так, будто боялся её напугать.

Императрица прислала подарок: серьги с мелкими бриллиантами и записку. «Живите с Богом. Е.»

Дмитрий Курбатов к тому времени был уже в Бессарабии. Он узнал о свадьбе из письма сестры. Сестра писала по-французски, весело, не подозревая. «Представь себе, Митенька, наша бывшая соседка по двору, тихонькая такая Кошелева, за Аргамакова выйдет! За старика! Говорят, государыня устроила».

Курбатов прочёл письмо в палатке, при свече. Потом вышел наружу. Стояла степная ночь, пахло полынью и лошадьми. Он не курил, но в этот вечер попросил у денщика трубку. Денщик удивился, но дал.

Писем Анне он не писал. Ни одного. Это было не решение, это было понимание. Он просто знал, что нельзя. А Анна первые полгода жила в доме Аргамакова на Мойке, как в гостинице, где все вежливы и никто её не знает. Пётр Фёдорович оказался человеком тихим, читающим, с больными коленями. Он никогда не спрашивал её о прошлом. По вечерам они пили чай в библиотеке, и он рассказывал ей про Семилетнюю войну, про то, как в Пруссии в одной деревне у колодца он увидел немецкую девочку лет шести, которая сидела на ведре и пела. Это была самая длинная история, которую он ей рассказал.

Детей у них не было. В первый свой петербургский год в доме на Мойке Анна боялась вечеров. Не ночей, ночи она переносила лучше, спала, если получалось, или лежала и считала балки на потолке. А именно вечеров, того серого часа между обедом и ужином, когда надо было сидеть в гостиной, где часы тикали по-французски, с лёгким дребезгом на каждом четвёртом ударе.

Пётр Фёдорович в этот час обычно дремал в кресле, подстелив под спину бархатную подушку. Лакей Николай приносил ему плед, не спрашивая, и уходил бесшумно. Анна сидела перед мужем, к рукоделью, что лежало рядом, она не прикасалась. Она думала о том, что сейчас, вероятно, далеко на юге, где пахнет полынью и лошадьми, один человек тоже сидит и, может быть, тоже не вышивает.

Однажды Пётр Фёдорович проснулся и застал её так, с нетронутым рукодельем. Он ничего не сказал. Только наутро положил на её туалетный столик маленький томик Державина, только что вышедший, ещё пахнущий типографской краской.

«Это вам», сказал он. «Я подумал, вам, может быть, будет занятно».

Она поблагодарила. Потом, когда он вышел, открыла книгу и нашла между страниц цветок. Засушенный, маленький, голубой. Василёк.

Откуда он его взял, она не спросила. Пётр Фёдорович, казалось, сам не знал.

В ноябре 1777 года пришло известие. Курбатов Дмитрий Николаевич, поручик Измайловского полка, погиб при штурме турецкого редута под Кинбурном. Пуля вошла под левую ключицу, он умер через сорок минут, не приходя в сознание. Об этом Анне рассказал старший сослуживец Дмитрия, приехавший в Петербург следующей весной и навестивший Аргамакова по старой дружбе.

Анна слушала его стоя. Потом сказала: «Спасибо, Павел Степанович, что приехали». И вышла из комнаты.

В спальне она открыла шкатулку, в которой хранила всякие мелочи: медальон с волосами покойной сестры, детский крестик, записку Дмитрия. Четыре строчки, карандашом. Она села на кровать и прочитала их как в первый раз. Не заплакала и теперь.

В 1789 году, летом, в доме на Мойке обедал старый знакомый Петра Фёдоровича, генерал-поручик Ш., приехавший из Крыма. Разговор шёл о турецкой кампании, о князе Потёмкине, о взятии Очакова. Между прочим, генерал-поручик сказал: «А помните, Пётр Фёдорович, как под Кинбурном мы потеряли Курбатова? Молодой, а толковый был офицер, жаль мальчишку».

Анна сидела за столом. В руке у неё была серебряная ложка, до половины погружённая в холодный малиновый суп. Она не вздрогнула. Только ложка стала вдруг очень тяжёлой, как будто налили в неё свинец.

«Да», сказал Пётр Фёдорович. «Помню. Хороший был офицер». И потянулся к хлебу.

После обеда, когда гость уехал, Пётр Фёдорович нашёл Анну в библиотеке. Она стояла у окна спиной к двери. Он подошёл, постоял рядом минуту. Ничего не сказал. Положил ей руку на плечо, очень легко, будто боялся, что она рассыпится, и вышел.

В этот момент она поняла, что он знал. Знал с самого начала. Возможно, с того самого июня 1776 года, когда его привезли ей в женихи. Может быть, даже раньше. И все эти годы он молчал, и все эти годы он был добр к ней, и все эти годы он покупал ей книги и клал между страницами маленькие голубые цветы.

Пётр Фёдорович умер в 1791 году, мирно, ночью, от удара. Анна была с ним до последней минуты, держала его за руку, читала ему Псалтирь. Он попросил прощения за что-то, она не поняла за что, сказала: «Что вы, Пётр Фёдорович». Он кивнул и затих.

Осталось имение под Новгородом, дом на Мойке, пятьсот душ. Анне было сорок два. Она продала дом, оставила только имение, уехала туда и прожила там ещё двадцать один год.

Имение называлось Затишье. Оно оправдывало название. Анна завела небольшой цветник, разводила левкои и резеду, перечитывала старые книги, иногда принимала племянницу, дочь одного из братьев, девочку по имени Сашенька. Сашенька любила у тётки всё: тишину, запах лаванды в шкафах, старый клавесин в гостиной, на котором тётя играла по вечерам Генделя. Играла она теперь очень хорошо. Время у неё было.

В Отечественную войну 1812 года Анне Ивановне было шестьдесят четыре. Она слышала, что в Москве пожар, что в Петербурге ждали французов, но не дождались. Она не уезжала из Затишья. Она сказала Сашеньке: «Куда мне ехать. Я своё отъездила».

Умерла она в декабре 1812 года. Простудилась в церкви на Николу Зимнего, три дня лежала в жару, на четвёртый перестала узнавать Сашеньку, на пятый утром её не стало. Похоронили её у храма, рядом с могилой Петра Фёдоровича, хотя его тело лежало в Петербурге. Ей поставили камень с надписью: «Анна Ивановна Аргамакова, рождённая Кошелева». Ни дат, ни эпитафии. Она так просила.

Шкатулку Сашенька, к тому времени уже Александра Алексеевна, замужняя, мать троих, разобрала не сразу. Разобрала через год после похорон, весной, когда в Затишье приехала распоряжаться наследством. Шкатулка была вишнёвого дерева, с маленьким медным замочком, ключик потерялся, пришлось вскрывать ножом.

Внутри лежали вещи, которые лежат в таких шкатулках у всех пожилых женщин. Медальон с тёмным локоном. Детский крестик. Пара засохших бутонов левкоя, перевязанных ниткой. Молитвенник с закладкой на псалме шестьдесят восьмом. И письмо.

Письмо было запечатано сургучом. Сургуч старый, тёмно-красный, с оттиском печати, которую Александра не узнала: маленький лев, держащий в лапе шпагу. Адреса не было. Был только один угол надписан карандашом, тонким, уже почти невидимым: «А. И. К.»

Александра посмотрела на письмо. Потом осторожно, ножиком для бумаг, поддела край сургуча. Сургуч раскрошился легко, он был сломан давно и кем-то вложен обратно. Она развернула лист. На листе было четыре строчки. Чуть потёртые, но разборчивые.

«Я думаю о Вас каждый час. Простите мне эту настойчивость. Я приду в четверг. Если Вы скажете мне слово, я устрою нашу свадьбу в месяц. Д.»

Между листом и сургучом лежал засушенный цветок. Маленький, плоский, когда-то, вероятно, голубой. Теперь он был цвета песка. Александра Алексеевна села у окна. За окном был март, ещё холодно, ещё лежал снег, но уже чернела земля на проталинах. Она держала письмо, и ей казалось, что она держит не бумагу, а что-то тёплое, живое, чего-то ждавшее очень долго.

Она не знала, кто такой «Д.». Она положила письмо обратно в шкатулку. Сложила бутоны левкоя сверху. Закрыла крышку.

Потом, много лет спустя, уже старушкой, она рассказывала своей внучке, что у тётки Анны Ивановны в шкатулке лежало какое-то очень старое письмо и что она, Александра, так никогда и не решилась его перечитать вслух. «Понимаешь, Маша», говорила она, «некоторые письма читаются только один раз. Второй раз их читает уже другой человек».

А цветок, тот самый, засохший, плоский, цвета песка, внучка Маша видела своими глазами в 1873 году, разбирая наследство бабушки. Он всё ещё лежал в той же шкатулке, между письмом и тем же сломанным сургучом. Пережил Крымскую войну, отмену крепостного права, три царствования и двух императоров.

Это был, если верить засушенной полевой флоре девятнадцатого века, обычный василёк. Из тех, что в июле растут в русских полях везде, где растёт рожь.

Где его сорвали и кто, теперь уже никто не скажет...

Читайте также: