Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Забытые в лесу

ТИХАЯ ВОДА ПРОЩЕНИЯ

Дорога к дому Петровича в этом году просела особенно сильно. Колея, наполненная рыжей жижей, хлюпала под сапогами так, будто земля вздыхала, отпуская из себя ледяную хватку зимы. Паводок в наших краях — это не стихийное бедствие, это живое существо. Он приходит неслышно, по ночам, лижет пороги бань, а потом так же неслышно уходит, оставляя на ветках прошлогодней полыни клочья серой пены и запах
Оглавление

Часть 1. Запах талой земли

Дорога к дому Петровича в этом году просела особенно сильно. Колея, наполненная рыжей жижей, хлюпала под сапогами так, будто земля вздыхала, отпуская из себя ледяную хватку зимы. Паводок в наших краях — это не стихийное бедствие, это живое существо. Он приходит неслышно, по ночам, лижет пороги бань, а потом так же неслышно уходит, оставляя на ветках прошлогодней полыни клочья серой пены и запах прели. Запах такой густой, сладковато-гнилостный, что им, кажется, можно наесться на год вперед.

— Петрович! — гаркнул я, отворяя скрипучую калитку, которую давно пора было снять с петель. — Ты живой там? Вода к погребу не подошла?

Ответом мне был грохот ведра в сенях и витиеватая матерная тирада, из которой следовало, что вода подошла, но к погребу, а к «душе» одного конкретного председательского сынка, который в прошлом годе плотину криво ладил.

Я зашел во двор. Петрович, сухой, как старый вяз, дед лет семидесяти с гаком, сидел на перевернутой лодке-казанке и смолил «Беломорину». Дым от папиросы смешивался с туманом, поднимающимся от разлившейся за огородом реки Лубянки.

— Чего приперся? — спросил он беззлобно, не глядя на меня. Глаза его, выцветшие до цвета речной гальки, были устремлены туда, где посреди водной глади чернела крыша старой Кузьминишниной избы. Изба стояла на взгорке, вода окружила ее, сделав островом.

— Проведать. Скучно одному в такую пору, — честно ответил я, присаживаясь рядом на сырое бревно. — Гляди-ко, как в тот год.

Петрович дернул щекой. Я знал, что эту тему трогать нельзя. «Тот год» — это девяносто первый. Год, когда паводок был не просто большим, а лютым, и когда он, Петрович, единственный паромщик на три деревни, не успел. Вернее, не захотел. Из-за бабы. Из-за ревности.

— В тот год вода злее была, — неожиданно тихо, без обычного мата, ответил старик. — И люди злее. А сейчас... вода сонная.

Я промолчал. В деревне Погорелово, где жизнь течет медленнее паводка, секреты хранятся дольше, чем дубовые сваи моста. Историю о том, как Петрович бросил жену Степаниду с больной дочкой на том берегу, когда река уже взломала лед, я слышал обрывками. Говорили, Степанида гуляла с бригадиром. Говорили, дочка была не от Петровича. Говорили разное. Правду знали только двое. И вот уже тридцать с лишним лет эта правда висела над разливом, как тяжелое небо.

— Лодку спускать будешь? — спросил я, чтобы разбить тягучую тишину, нарушаемую лишь криком потревоженных грачей.

— Зачем? — Петрович сплюнул под ноги. — Почту в Заречье три дня как вертолетом забросили. Люди сидят по домам, ждут, когда вода спадет. Никто никуда не едет.

— А Кузьминишна? — кивнул я в сторону острова. — У нее, поди, хлеб кончился. Старуха совсем, девятый десяток. Сидит там одна, как сыч.

Петрович резко встал. В его движениях появилась та угловатая, злая резвость, которая бывает у стариков, когда они пытаются убежать от собственной памяти.

— У Кузьминишны внук в городе. Пусть он и мотается. Я на ту сторону больше не ходок. Всё. Отходился.

— Да ты чего, Петрович? Она ж тебя из одной миски с дедом твоим кашей кормила, когда мать твоя в родах померла. Соседка ведь.

— Соседка... — он растянул это слово, как меха гармони. — Знаю я, какая она соседка. Все вы там, за рекой, соседи. А как на чужую жену зариться да языком молоть — так это вы первые.

Вот оно. Вылезло. Старая ревность, замешанная на илистом дне Лубянки. Я знал: если Петрович уперся, его ничем не сдвинешь. Но и оставить старуху Кузьминишну на острове без связи и хлеба было нельзя. Паводок в этом году, хоть и «сонный», стоять будет еще дня четыре, пока низовья не пропустят воду.

— Ладно, дед, — я поднялся. — Не хочешь ты, я сам на «резинке» сплаваю. У меня лодка дырявая, но до острова догребу. Дай только смолы черпнуть у тебя законопатить дно.

Петрович замер у двери в сени. Спина его, обтянутая выцветшей фуфайкой, напряглась. Он долго молчал, глядя в темный провал сеней. Мне показалось, что он принюхивается к чему-то, помимо запаха реки.

— Смолу не дам, — наконец выдавил он. — Лодку мою бери. «Казанку». Только... — он повернулся, и я увидел в его глазах не злость, а глубокую, затопленную годами тоску. — Ты к ней зайди. Скажи: «Петрович велел узнать, не надо ли чего». И все. Больше ничего не прибавляй. Понял?

Я кивнул. Ком застрял в горле. Я понял: он тридцать лет ждал повода переплыть эту проклятую воду и передать эти слова. Но гордость и обида, как коряги на дне, держали его лодку на привязи.

Часть 2. Остров кривых сосен

«Казанка» шла тяжело. Вода была холодная, тяжелая, с воронками от ключей, бьющих со дна. Весла уходили вглубь с чавкающим звуком. Вокруг, насколько хватало глаз, простиралась желтовато-серая вода, и только верхушки тальника указывали, где проходит русло. Тишина стояла такая, что слышно было, как в груди колотится сердце.

Когда я причалил к Кузьминишниному забору (вернее, к тому, что торчало из воды вместо забора), солнце уже пробило тучи. Островок жил своей жизнью. Куры, ошалевшие от наводнения, жались на крыльце, поджав лапы. Изба, старая, рубленая «в лапу», покосилась, но держалась крепко. На крыльце, кутаясь в пуховый платок, сидела сама Кузьминишна. Маленькая, высохшая, с прозрачными, как у младенца, руками.

— Здравствуй, баба Нюра, — я привязал лодку к столбу. — Не ждали гостей?

Она подслеповато сощурилась, узнала и замахала на меня руками, как на гуся:

— Уходи! Унеси тебя рекой! Чего приплыл? Вода подмывает, берег рушится, а он шастает. Утонешь!

— Не утону, — я вылез на твердую землю двора, хлюпнув сапогами по луже. — Меня Петрович прислал.

При имени «Петрович» руки старухи замерли в воздухе. Платок сполз на плечи, открыв седые, но удивительно густые волосы. Она медленно, словно боясь расплескать что-то внутри себя, опустила руки на колени.

— Врешь, — тихо сказала она. — Он меня тридцать три года по имени не называл, а тут прислал. Врешь, парень. Сам надумал старуху проведать.

— Вот вам крест, — я перекрестился на покосившийся крест над крышей. — Велел спросить: не надо ли чего.

Кузьминишна отвернулась к реке. Профиль у нее был строгий, иконописный. Губы поджаты.

— Ничего мне от него не надо. Двадцать лет надо было. А теперь уж... ничего.

Я присел на край крыльца. Внутри у меня все бурлило. Я ведь помнил эти разговоры. Помнил, как моя мать, царствие ей небесное, шепталась с соседками, что Степанида-покойница дочку не от мужа родила, а от заезжего бригадира, чернявого такого. И что Петрович, узнав, побелел лицом и пошел на реку лед колотить. А потом вода поднялась, и он Степаниду с грудной Настенькой на том берегу оставил. «Вода рассудит», — сказал тогда. Вода не рассудила. Настенька застудила легкие, и через полгода девочки не стало. Степанида вернулась в дом, но жили они с Петровичем, как чужие, пока она от горя и вина не сгорела лет через пять. А Кузьминишна тогда, говорят, такое про Петровича соседкам сказала, что он ей этого до сих пор простить не мог. Что-то про «убивец» говорила. Хотя кто ж в деревне правду знает, когда у каждого своя правда.

— Баб Нюр, — позвал я. — А за что вы его тогда? Ну, после смерти Степаниды? Что вы ему сказали-то такое, что он до сих пор отворачивается?

Старуха вздрогнула, будто я ей в спину холодной водой плеснул.

— А ты почем знаешь, что я ему что-то сказала? — прошелестела она.

— Земля слухами полнится.

Она долго молчала. Потом встала, опираясь на палку, и махнула мне в избу:

— Зайди. На сквозняке старые кости ломит.

В избе пахло сухими травами, воском и еще чем-то неуловимым — запахом очень старого жилья, где много молились. В красном углу тускло мерцала лампада. Кузьминишна тяжело опустилась на лавку у стола.

— Ты вот что, служивый, — вдруг твердо, без старческой дрожи сказала она. — Раз уж приплыл, достань-ка вон с печки ухват. Да полезай в подпол. У меня там в углу, под кадушкой с огурцами, берестяной туесок лежит. Я туда сама уж три года слазать не могу. Достань.

Я удивился, но полез. В подполе было сыро, пахло плесенью. Свет едва пробивался. Нашарив указанный угол, я действительно наткнулся на кадушку, а под ней — на твердый туесок, перетянутый бечевкой. Когда я вылез и отряхнул с колен вековую пыль, Кузьминишна уже сидела с ножницами в руках.

— Режь веревку.

Я разрезал. Из туеска она вытряхнула на стол ворох пожелтевших бумаг и одну небольшую фотографию. Снимок был мутный, но на нем ясно угадывалась молодая женщина с высокой прической и ребенок лет трех на руках. Девочка.

— Это Настенька, — прошептала старуха. — За день до половодья снимались. Видишь, какая кудрявая.

— Вижу, — голос у меня сел.

— А теперь смотри сюда, — она ткнула корявым пальцем в бумаги. Это были письма. Треугольнички и конверты без марок. — Читай. Вот это.

Я взял верхний листок. Почерк был неровный, прыгающий, явно пьяный.

«Нюрка, не лезь в мою жизнь. Дочь моя. И в гробу я ее видал, что она не моя. А ты со своими сплетнями...»

Я отложил письмо. Руки дрожали.

— Дальше читай, — велела Кузьминишна.

Второе письмо было написано аккуратнее.

«Нюра, прости за те слова. Я как увидел, что Настька на тебя похожа, так меня и переклинило. Бригадир этот, черт лысый, Стешу вокруг пальца обвел. Но дочка-то моя! Я анализ делал тайком в городе. Моя! А Стешка сказала, что не моя, чтоб я ее не корил. Вот дура баба. Нюр, ты прости, что я на тебя орал тогда на похоронах. Но ты не права. Я не убивец. Я дурак».

Я перевернул листок. На обороте было приписано другим, более поздним почерком, фиолетовыми чернилами: «Я знаю, Петя. Я знаю, что ты не убивец. Я зря тогда кричала. Но и ты меня пойми: я Стешу как дочь любила. А она сгорела у меня на глазах. Прости и ты меня, Христа ради. Н. Кузьмина».

— Вы... — я поднял глаза на старуху. — Вы это письмо не отправили?

— А зачем? — она устало прикрыла веки. — Он бы его читать не стал. Порвал бы. Как все мосты порвал. Я ему это все в глаза сказала, когда за гробом Степаниды шла. На весь народ крикнула: «Убивец! Дочку застудил, жену в гроб вогнал!» А он встал как вкопанный, повернулся и пошел прочь. Даже на кладбище не пошел. С тех пор и не разговариваем. Только я-то знаю, что кричала от боли, а не от правды. Дочка-то его была. Вылитая его мать-покойница. Я первая это углядела, да поздно.

Часть 3. Трещина во льду

В избе повисла звенящая тишина. Слышно было, как за окном плещется вода, подтачивая глиняный откос. Я смотрел на этот неотправленный конверт с фиолетовыми чернилами и понимал, что держу в руках не просто письмо. Я держу тридцать лет немоты, ревности и горького, как полынь на затопленном лугу, одиночества двух стариков.

— Баба Нюра, — я осторожно сложил письма обратно в туесок. — Поедемте со мной.

— Куда это? — встрепенулась она. — В такую-то воду?

— К Петровичу. Вода спадает, завтра-послезавтра опять берега разойдутся, и тогда уж до лета слова не скажете. А так... возьмете туесок, сядете в лодку. Я отвезу.

Кузьминишна замахала руками, как на мельнице:

— Да ты что! Да он меня на порог не пустит! Он как увидит меня, у него лицо каменное делается. Я лучше здесь помру, чем такое позорище терпеть.

— Не делается, — соврал я, вспоминая лицо Петровича полчаса назад. — Он сам спросить велел: «Не надо ли чего?»

— А это он из жалости, — упрямо сказала старуха. — Вода большая, вот и проснулась в нем совесть на часок. А спадет вода — опять окаменеет.

— Баб Нюр, — я присел перед ней на корточки, взял ее сухие, ледяные ладони в свои. — Вода приходит и уходит каждый год. А жизнь уходит и не возвращается. Скольки вам годков? Восемьдесят семь? Ему — семьдесят три. Вы уж тридцать лет в одной деревне живете, а через забор не глядите. Грех это.

Она вырвала руки, но встала. Прошаркала к окну, долго смотрела на серую гладь разлива, на черную точку далекого дома Петровича на том берегу.

— Скажи, — голос ее дрогнул, — у него калина в палисаднике в тот год вымерзла? Я с горки смотрю — вроде нет красных кистей осенью было.

— Живая калина, — ответил я. — Он ее мешковиной укутывал. Она в прошлом годе ягод дала — ведра три. Он компот варил. Сам.

По щеке старухи скатилась слеза, юркнула в глубокую морщину и потерялась.

— Компот он варил... — повторила она. — А я ему варенье из нее носила раньше, когда молодые были. Он сладкоежка страшный.

Она резко повернулась, и я увидел в ее глазах не старческую немощь, а ту самую Кузьминишну, про которую говорили, что она в войну на быке пахала и не плакала.

— Собирай! — скомандовала она. — Туесок бери. Платок мне подай новый, с кистями. И скажи мне, парень, как там вода — сильно бурлит у старой мельницы? Не перевернемся?

Я засмеялся от облегчения.

— Не бурлит. Вода сонная. Петрович сказал.

— «Сонная»... — проворчала она, завязывая платок. — Вода никогда не спит. Она сны видит. И мы в этих снах — как щепки.

Мы вышли на крыльцо. Кузьминишна перекрестилась на восток, потом на избу, потом на лодку. Я помог ей спуститься в шаткую «Казанку». Старуха была легче пуха. Она села на носовую банку, прижала туесок к груди и замерла, превратившись в изваяние.

Я оттолкнулся веслом. Лодка, разрезая мутную, набухшую талыми снегами воду, пошла обратно к дому Петровича. Солнце клонилось к закату, окрашивая разлив в цвет разбавленного чая. Вокруг стояла первозданная, космическая тишина, какая бывает только в половодье, когда нет ни комариного звона, ни лая собак, а только шорох воды о борта.

И в этой тишине я услышал сзади шепот. Кузьминишна говорила сама с собой, перебирая письма в туеске:

— Стеша, дочка... прости меня, дуру старую. Не уберегла я твоего мужика для тебя. Но сейчас привезу. Пусть прочтет. Пусть узнает, что ты его любила, а не того черта лысого. А бригадира ты прогнала в тот же день, я знаю. Я свидетель. Я всё видела, да язык мой — враг мой.

У меня мурашки побежали по спине от этого шепота, сливающегося с плеском весел. Я греб и думал о том, сколько еще таких туесков с неотправленными прощениями лежит в подполах по всей России. И сколько паводков должно сойти, чтобы вода смыла эти невидимые плотины между людьми.

Часть 4. Берег правый, берег левый

Петрович стоял у ворот. Видимо, услышал плеск весел издалека. Он стоял, опершись на штакетник, и курил, пуская дым в низкое небо. Увидев в лодке вторую фигуру, он дернулся, папироса выпала изо рта в лужицу у сапог и зашипела.

Я подвел лодку к мосткам. Петрович не двинулся с места. Только смотрел, как Кузьминишна, кряхтя, пытается подняться, цепляясь за мое плечо.

— Принимай гостью, Петрович, — сказал я громко, стараясь, чтобы голос звучал весело, хотя внутри все сжалось в предчувствии бури.

— Ты что удумал, щенок? — прохрипел старик. Глаза его побелели от ярости. — Я тебе что велел? Узнать и обратно! Кто ее звал сюда?

— Я звал, — я вылез из лодки и подал руку Кузьминишне. Она ступила на скользкие мостки, покачнулась, но устояла. — И она не в гости. Она по делу.

— Нет у нас с ней делов! — Петрович развернулся, чтобы уйти в дом, захлопнуть дверь перед носом.

— СТОЙ! — этот окрик был такой силы, что даже вода у мостков, казалось, вздрогнула.

Крикнула Кузьминишна. Она выпрямилась, расправила плечи, и в один миг сбросила с себя тридцать лет молчания.

— Стой, Петька! Хватит бегать! Ты от жены бегал, от дочери бегал, от меня бегаешь. Убегался! Река вон разлилась — дальше некуда. Стой и слушай.

Он замер. Спина его под фуфайкой заходила ходуном, как меха.

— Я тебе всю жизнь сломала, — продолжала старуха, и голос ее крепчал с каждым словом. — Я тогда, на похоронах Стеши, не «убивца» кричать должна была. Я должна была кричать: «Прости, Петя, прости нас всех». Потому что вина на всех. На мне — что Стеше про Настеньку не сказала, что на тебя девка похожа, дай, думаю, пусть помучается мужик. На Стеше — что гордая была и тебя оттолкнула. На тебе — что поверил сплетне, а не сердцу.

Петрович медленно, как во сне, повернулся. Лицо его было серым, как вода за его спиной. Он смотрел на Кузьминишну, но взгляд был устремлен куда-то сквозь нее, в прошлое.

— Ты... знала? — спросил он одними губами. — Знала, что Настька моя, и молчала?

— Знала, — выдохнула Кузьминишна и опустила голову. — Знала с первого дня. Глаза у нее были твои, Петь. Серые с искрой. А я... ревновала я. Глупая баба. Я ж тебя самого с пеленок нянчила. Думала, Стешка тебе не пара, вертихвостка городская. Думала, разойдетесь — оно и к лучшему. А оно вон как вышло. Прости меня, Петенька. Прости, коли можешь.

Она развернула туесок и протянула ему фотографию и ворох писем.

— Вот. Я тебе ответ написала тогда. Да не отправила. А ты вот прочти.

Петрович не шевелился. Я боялся дышать. Где-то далеко, в Заречье, одиноко и надрывно залаяла собака. Прошла минута. Вторая. Потом Петрович неуверенно, как слепой, сделал шаг вперед. Взял фотографию. Руки его тряслись так, что карточка ходила ходуном.

Он долго вглядывался в лица жены и дочери. Потом перевел взгляд на Кузьминишну.

— Нюрка, — вдруг сказал он тихо, почти ласково, и от этого имени, произнесенного впервые за тридцать лет, у меня защипало в носу. — Ты скажи мне одно. Стеша... она меня любила? Или так, жила по привычке?

Кузьминишна шагнула к нему, подняла руку и, как маленького, погладила его по жесткой, небритой щеке.

— Любила, Петь. Так любила, что боялась. Боялась, что ты ее разлюбишь, если правду про бригадира узнаешь. Он ведь ее силком в стогу взял, подлец. А она тебе сказать боялась — думала, убьешь его и в тюрьму сядешь. А дочку она твоей считала. Всегда. И Настенька тебя до последнего вздоха звала. «Папка, папка...»

Петрович всхлипнул. Звук был такой резкий и страшный, будто внутри у него лопнула старая лиственничная сваи. Он закрыл лицо руками, но не отворачивался. Плечи его затряслись.

— Дочка... доченька... — прохрипел он в ладони. — Прости ты меня, Христа ради. Не уберег. На реке льдину ловил, а тебя не уберег.

Кузьминишна обняла его за голову, прижала к своей груди, как тогда, в детстве, когда мать его умерла и он прибегал к ней за утешением.

— Обоих нас прости, Петь. Обоих вода наказала. У меня вон дом каждую весну топит — не иначе, как слезы Стешины с неба льются. А у тебя сердце льдиной заковало.

Я стоял, вцепившись в мокрое весло, и не мог пошевелиться. В горле стоял ком размером с валун. Вокруг нас медленно умирал паводок. Вода, сделав свое страшное дело много лет назад, сейчас отступала, обнажая черную, плодородную, готовую к новой жизни землю.

Часть 5. Вечерняя вода

Потом мы сидели втроем в избе Петровича. Я затопил печь, несмотря на сырость. Огонь гудел, вытягивая из избы запах плесени и одиночества. На столе стояла бутылка мутного самогона, припасенная Петровичем «для сугреву», вареная картошка в мундире и квашеная капуста. Кузьминишна пила чай из блюдечка, держа его на растопыренных пальцах, а Петрович, уже немного осоловевший, сидел напротив и, не мигая, смотрел на нее.

— Нюр, а помнишь, как ты меня за уши таскала, когда я у тебя махорку с подоконника спер?

— Помню, — усмехнулась старуха. — Уши у тебя красные были, как у зайца в марте.

— А я ведь на тебе жениться хотел, — вдруг ляпнул Петрович.

Я поперхнулся капустой. Кузьминишна поставила блюдце на стол и строго посмотрела на старика.

— Ты пьяный уже, Петька. Мелешь незнамо что.

— Не пьяный, — он стукнул ладонью по столу. — Когда мне двадцать было, а тебе... тридцать с хвостиком, я ж к тебе свататься приходил. А ты меня полотенцем мокрым по спине огрела. Сказала: «Я тебя в пеленках мыла, дурака, а ты чего удумал?»

Кузьминишна вдруг засмеялась. Смех был тихий, похожий на шорох сухого камыша, но настоящий.

— Огрела, Петь. Потому что любила. Как сына любила. А сыну с матерью не жить. Ты Стешу потом встретил, и я рада была. Красивая она была, как купава речная.

В избе снова стало тихо. Только дрова потрескивали. Я смотрел на них, двух стариков, соединенных странной, почти нереальной нитью общей вины и общей памяти, и думал о том, что паводок — он не только беда. Он — граница между зимой и летом, между прошлым и будущим. И сейчас, в этой избе, посреди затопленного мира, эта граница исчезла. Прошлое наконец-то стало просто прошлым.

— Петрович, — сказал я, поднимаясь. — Вода за ночь метра на полтора упадет. Завтра утром лодка на мели сядет. Надо «Казанку» на берег тащить.

— Успеется, — отмахнулся старик. — Пусть вода сама уходит. Она знает, когда ей пора.

— А мне пора домой, — сказала Кузьминишна, но не двинулась с места.

— Куда ты на ночь глядя? — встрепенулся Петрович. — Сиди. Места много. Постелю тебе на печи, там теплее. А завтра, когда вода спадет, я тебя посуху до дому провожу. Через брод. Там уж и калош не замочим.

Кузьминишна смотрела на него долгим взглядом, в котором читалась вся горечь тридцати лет и вся надежда оставшихся дней.

— Ладно, — тихо сказала она. — Посижу. Только ты мне еще про калину расскажи. Как ты ее от мороза уберег? Я все смотрела с того берега, смотрела...

Я вышел на крыльцо. Мне нужно было глотнуть сырого, но уже теплого апрельского воздуха. Река уходила. Прямо на моих глазах вода отступала от ступенек крыльца, оставляя на дереве мокрый след. Туман поднимался от земли, словно дыхание просыпающегося великана.

Из избы доносились два старческих голоса. Они то спорили о чем-то (кажется, о рецепте засолки огурцов), то замолкали. И в этих паузах мне слышалось то, ради чего стоит жить, — простое человеческое тепло, пробившееся сквозь толщу многолетнего льда.

Я поднял воротник и пошел к дому, утопая в чавкающей, оживающей земле. Сзади меня, в темнеющем небе над разливом, зажглась первая, еще робкая звезда. Вода уходила, унося с собой муть, грязь и старые обиды. А на душе было светло и горько, как бывает только в детстве, когда, наплакавшись, вдруг понимаешь, что мама рядом и все хорошо.

Завтра утром паводок окончательно войдет в берега. Оставит на ветках клочья сена, принесенного с дальних лугов. Оставит на пороге Кузьминишниного дома маленькую, чудом уцелевшую кувшинку в лужице. Оставит в сердце Петровича не заживающую, но уже не саднящую рану.

Вода уходит. А люди остаются. Чтобы прощать.

Я оглянулся. В желтом квадрате окна Петровичевой избы виднелись два силуэта. Они сидели близко-близко друг к другу. И мне показалось, что старуха положила голову старику на плечо. Или это просто пламя свечи так дрогнуло в руке? Не знаю. Но на душе стало так тепло, словно и меня, наконец, простили за что-то давно забытое, но важное.

И я пошел дальше, по хлюпкой, но твердой земле, на которой завтра, как всегда после паводка, особенно буйно и яростно полезет в рост трава.