Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГЛУХОМАНЬ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Деревня называлась Ягодное — небольшая, дворов на тридцать, затерявшаяся между рекой и тайгой. Сюда они с Глебом вышли в конце августа, когда листья на берёзах уже тронула первая желтизна, а воздух стал прозрачным и звенящим, как струна.
Шли долго, обходя города, прячась от чужих глаз. Но в Ягодном их никто не искал. Здесь жили свои — рыбаки, охотники, пасечники
. Чужаков не

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Деревня называлась Ягодное — небольшая, дворов на тридцать, затерявшаяся между рекой и тайгой. Сюда они с Глебом вышли в конце августа, когда листья на берёзах уже тронула первая желтизна, а воздух стал прозрачным и звенящим, как струна.

Шли долго, обходя города, прячась от чужих глаз. Но в Ягодном их никто не искал. Здесь жили свои — рыбаки, охотники, пасечники

. Чужаков не жаловали, но и не гнали, если приходили с добром.

Домик, который им указал старый плотник Степаныч, стоял на отшибе, у самого леса.

Маленький, в три окна, с покосившимся крыльцом и покорёженной печной трубой. Но крыша не текла, стены держали тепло, а за дверью пахло сухими дровами и мятой, которая разрослась у порога.

— Берите, — сказал Степаныч, сплюнув сквозь зубы

. — Дёшево отдам.

Всё равно никому не нужен. Только поправьте малость.

Глеб поправил.

За месяц он перебрал крышу, заново сложил печную трубу, вставил стёкла, сколотил новое крыльцо.

Клавка мыла, скребла, белила стены известью, развешивала по углам пучки сухих трав.

Потихоньку дом оживал, начинал дышать, становился своим.

— Хорошо у нас, — говорила она вечерами, когда они сидели на крыльце и смотрели, как заходит солнце.

— Прямо как в сказке.

— Сказка — она сама не приходит, — усмехался Глеб.

— Её сделать надо.

И они делали.

*****

Прошёл год. Целый год.

Глеб устроился в поле — местный купец Тарасов нанимал работников на уборку сена, потом на пахоту, потом на заготовку дров.

Глеб работал от темна до темна, не разгибая спины.

Руки его, привыкшие к веслу и топору, быстро натрудились мозолями, но он не жаловался. Клавка видела, как он возвращается вечером — уставший, пропахший потом и сеном, — и сердце её сжималось.

— Ты бы берег себя, — говорила она, подавая ужин.

— Не могу, — отвечал он.

— Тебя беречь надо.

Она помогала ему во всём, чем могла.

Вставала затемно, топила печь, варила щи, пекла хлеб — сначала получалось плохо, тесто не поднималось, корки горели.

Но Клавка училась, пробовала снова и снова.

К зиме её хлеб уже хвалили соседки. Она полола огород, носила воду из колодца, доила козу, которую Глеб выменял на рыбу.

Работала наравне с мужиками — не потому, что надо, а потому, что не умела иначе.

— Ты, Клава, золото, — сказал ей однажды Степаныч, глядя, как она таскает дрова.

— Глебка твоего Бог простил, когда такую находку послал.

Клавка краснела, отмахивалась, но на душе становилось тепло.

****

Она поняла не сразу.

Сначала — усталость необычная, когда к вечеру валилась с ног, хотя делала меньше обычного.

Потом — утренняя тошнота, от которой она отмахивалась, списывая на недосып.

А потом Агафья, та самая, из рыбацкого становища (они иногда переписывались с ней через оказию), в письме спросила: «Не пора ли нам крестить внука?»

Глеб отвечал сам, Клава не умела писать.

Клавка сидела над письмом, держась за живот, и плакала. Плакала и смеялась одновременно. Ребёнок. У неё будет ребёнок. От Глеба. Маленький, живой, горячий комочек, который уже рос внутри неё, о котором она ещё не знала, а он уже дышал с ней одним дыханием.

В тот вечер она долго ждала Глеба с работы.

Сидела на крыльце, куталась в платок, смотрела на дорогу. Когда он показался — высокий, сутулый, с косой на плече, — она встала и пошла навстречу.

— Глеб, — сказала она, глядя прямо в глаза.

— Я жду ребёнка.

Он замер. Коса звякнула о камень. Помолчал минуту, другую. Потом опустился на колени прямо в пыль, обхватил её за талию, прижался щекой к животу.

— Наш? — спросил глухо.

— Наш, — ответила она, гладя его по жёстким, пропахшим полем волосам.

— Слава Тебе, Господи, — прошептал он в подол её юбки. — Слава Тебе.

***

Решили венчаться.

В деревне жили по старым обычаям: без венца — не муж и жена, грех, соседи пальцем показывают. Клавка сама хотела.

Ей важно было стать перед Богом законной женой Глеба, чтобы ребёнок родился не в грехе, а в чистоте.

В воскресенье утром они надели чистое: Клавка — белую рубаху, которую шила всю зиму, с вышитыми петухами на рукавах; Глеб — новую косоворотку, купленную у коробейника. Пошли к старосте.

Староста в Ягодном был строгий, седой, с деревянной ногой — ещё с турецкой войны.

Звали его Кузьма Егорыч. Жил в большом доме в центре деревни, держал метрики, венчал, хоронил, принимал подати.

— Чего пришли? — спросил он, не поднимая головы от бумаг.

— Венчать нас, Кузьма Егорыч, — сказал Глеб, держа Клавку за руку.

Староста поднял глаза. Посмотрел на Глеба, на Клавку, на её округлившийся живот, который уже трудно было скрыть под просторной рубахой.

— Ох, молодёжь, — вздохнул он. — Сначала грех, потом венец.

А по-хорошему нельзя было?

— По-хорошему — тоже можно, — твёрдо ответила Клавка.

— Мы и так, и этак. Но хотим перед Богом.

— А родители у тебя есть? — спросил староста.

— Отец есть.

В городе, в тюрьме. Не можем сейчас его позвать.

— А ты, Глеб?

— Сирота, — коротко сказал он. — Всё одно — сами за себя.

Кузьма Егорыч покачал головой, пошелестел бумагами, потом отложил перо.

— Венчать я вас не могу, — сказал он. — Нет у меня на это права.

Попа надо.

А поп — в городе, за сорок вёрст. Едете к нему — венчайтесь.

А здесь я только запишу в метрику, что вы муж и жена. По закону.

Это не венец, но людям хватит.

— А нам не людям, — сказала Клавка.

— Нам для себя.

— Для себя — вы уж сами, — усмехнулся староста.

— Я вам бумагу дам. А перед Богом — сами решайте.

Бог, он без всякого венчания видит.

Он взял чистый лист, написал красивым, старомодным почерком, поставил печать и подпись. Протянул Глебу.

— Живите, дети.

Растите ребёнка. А там, глядишь, и отец твой, Клава, вернётся, и поп найдётся.

Клавка взяла бумагу, прижала к груди.

Глеб обнял её за плечи. На душе было неспокойно — хотелось свечей, хоров, колокольного звона. Но и этой бумажки, написанной корявым старостиным почерком, оказалось достаточно. Потому что главное было не в бумажке.

Главное — они были вместе.

****

Вечером они сидели на крыльце, смотрели на закат. Небо полыхало алым, золотым, багряным — будто сама земля играла свадьбу. Глеб достал гармошку, которую выменял у проезжего цыгана, заиграл тихо, печально. Клавка положила голову ему на плечо, прикрыла глаза.

— Глеб, — сказала она. — А как назовём?

— Если мальчик — Назаром, в честь отца твоего, — ответил он. — Если девочка — Аксиньей, как мать.

— Откуда ты знаешь, как мать звали?

— Ты во сне её зовёшь, — сказал Глеб. — Иногда.

Я слышу.

Клавка заплакала. Тихо, благодарно. Глеб обнял её крепче, поцеловал в висок.

— Не плачь, — сказал он. — Теперь всё будет хорошо. Я рядом. И ребёнок рядом. А отца твоего вызволим.

Вот увидишь.

— Вызволим, — повторила она, как заклинание.

— Обязательно.

За лесом догорала заря. В доме потрескивали дрова. А в животе у Клавки шевельнулась маленькая жизнь — и ей показалось, что это сам Бог благословил их союз, тихим, негромким чудом.

****

Клава мучилась с вечера, когда солнце ещё только клонилось к закату, окрашивая тайгу в багровые тона.

Глеб метался по избе, не находя себе места, пока соседка Марфа, старая повитуха, не вытолкала его в сени.

— Иди, мужчина, не мешайся.

Бабье дело — не твоего ума.

Глеб сидел на крыльце, курил одну за другой, смотрел на звёзды, которые загорались одна за другой в тёмном небе.

Он слышал, как Клавка кричит — негромко, с надрывом, — и каждый её крик отдавался в его сердце острой болью.

Он молился — кому? Богу? Тайге? Судьбе? — чтобы всё обошлось.

— Держись, Клава, — шептал он в темноту.

— Держись, родная.

В избе вдруг раздался тонкий, требовательный крик — не мамин, новый, звонкий, какой-то нечеловечески чистый.

Глеб вскочил, рванул дверь, но Марфа снова загородила дорогу.

— Погоди, дай обмыть да спеленать. Всё в порядке.

Иди, поставь самовар.

Когда его пустили, Клавка лежала на кровати, бледная, с мокрыми волосами, но счастливая — такой он её ещё никогда не видел.

Рядом, в самодельной люльке из осиновых досок, кряхтел маленький свёрток.

— Сын, — сказала Клавка слабым голосом.

— Назар. Как хотели.

Глеб опустился на колени перед люлькой, заглянул в крошечное, сморщенное лицо, из которого на него смотрели — нет, не зелёные, пока ещё серо-синие — глаза.

И заплакал.

Впервые за много лет, может, с самого детства. Плакал тихо, крупными мужскими слезами, уткнувшись в Клавкину руку.

— Спасибо тебе, — прошептал он. — Спасибо за сына.

***

Крестили на восьмой день.

Попа в Ягодном не было, но в двадцати верстах, в селе Никольском, служил батюшка отец Пётр — седой, сутулый, с добрыми глазами и большими, как лопаты, ладонями.

Глеб запряг лошадь (свою, купленную прошлой осенью), усадил Клавку с младенцем на сено и тронулся в путь.

Дорога шла лесом, мимо полей, мимо речушки, где плакали ивы. Солнце светило ярко, по-летнему, и мир казался устроенным, правильным.

В церкви было прохладно, пахло ладаном и воском.

Маленький Назар спал в кружевном конверте, который сшила Клавка, и даже не пискнул, когда батюшка трижды погружал его в купель.

— Раба Божия Клавдия? — спросил отец Пётр.

— Клавдия, — ответила Клава.

— А мужа твоего как звать?

— Глеб.

— Глеб, — повторил батюшка. — А по отчеству?

— Не знаю, — Глеб опустил глаза. — Я подкидыш.

— Бог простит, — сказал отец Пётр. — Пиши — Глеб.

А младенца нарекаем Назаром, в честь святого мученика.

Крестины кончились.

Дома ждал скромный стол — кутья, кисель, рыбный пирог. Соседи приходили, дарили кто полотенце, кто горшок мёда, кто деревянную ложку. Марфа, повитуха, посадила Глеба с Клавкой в красный угол, сказала:

— Живите в любви да в совете. Деток ещё нарожайте.

Клавка смотрела на мужа, на сына, на гостей — и не верила, что всё это происходит с ней.

Тайга, золото, смерть, погоня — всё то казалось далёким страшным сном. А наяву — вот, мирная жизнь, свой дом, свой очаг.

****

Год шёл за годом.

Хозяйство росло.

Глеб оказался мастеровым — мог и плотничать, и бондарничать, и печи класть.

Заказов в округе хватало: кому баню поправить, кому сани сколотить, кому телегу починить

. Он работал не покладая рук, и деньги потекли в дом — не большие, но ровные, как река в межень.

Клава вела дом

. Доила козу (уже двух — белую и чёрную), сажала огород, варила варенье из лесных ягод, солила грибы.

Маленький Назар рос крепышом, с отцовской силой и материнскими зелёными глазами.

К трём годам он уже бегал по двору босиком, ловил кузнечиков и требовал, чтобы отец брал его на покос.

— Глеб, — говорила Клавка, глядя, как муж учит сына забивать гвоздь, — счастье-то какое.

Я и не думала, что так бывает.

— Бывает, — отвечал он, вытирая пот со лба.

— Если заслужить.

А она всё ждала.

Каждый день, когда почтальон проезжал через деревню, она выбегала на дорогу, спрашивала:

— Нет ли весточки? Из города? Из тюрьмы?

И однажды — дождалась.

****

Письмо было коротким, на мятом листе, карандашом:

«Клава, доченька. Прости дурака. Освободили меня, следователь разобрался — не убивал я Клыка, нечаянно вышло.

Золото всё отобрали, казне ушло. Сидел четыре года.

Выхожу. Живу пока в городе, работаю грузчиком. Слышал, ты замужем, ребёнок есть. Не обессудь, что не сразу. Адрес твой дал Степаныч. Скоро приеду. Обнимаю. Твой батя Назар.»

Клавка уткнулась в письмо лицом и разрыдалась — громко, навзрыд, как тогда, на пристани. Глеб подошёл, обнял, взял из рук письмо.

— Ну вот, — сказал он. — Живой. Едет. А золото — ну его. Золото не главное.

— Я знаю, — сквозь слёзы ответила Клава.

— Главное — он жив.

****

Назар приехал в сентябре, когда листья уже облетели, и по утрам лужи покрывались тонким ледком. Клавка узнала его издалека — и в то же время не узнала.

Он постарел лет на десять.

Борода седая, спина согнута, лицо в морщинах, как печёная картошка. Одеты — плохо, в чужое, с чужого плеча.

— Дочка, — сказал он, остановившись у калитки, и голос его дрогнул.

— Доченька...

Клавка кинулась ему на шею, обхватила, прижалась, как когда-то давно, у реки, когда он показал ей тот первый золотой камешек. Плакали оба — молча, взахлёб.

— Батя, батя, — шептала она. — Я думала, не увижу.

— А я думал — помру там, — ответил Назар, гладя её по волосам.

— Но Бог миловал.

Глеб вышел на крыльцо, держа на руках маленького Назара.

Старый Марков поднял глаза, увидел внука — и слёзы хлынули с новой силой.

— Назар, — сказал он.

— Тезка. Внук.

— Проходи, батя, — пригласила Клавка. — Домой.

****

Назар остался.

Не насовсем, как оказалось, но надолго. Он помогал по хозяйству — колол дрова, чинил забор, сидел с внуком, пока Глеб и Клавка работали

. Но по вечерам часто уходил в деревню, к околице, где жила вдова Дарья — женщина лет сорока, бойкая, румяная, с хитрым прищуром и лёгкой рукой на пироги.

— Ты это, батя, — как-то осторожно начала Клавка. — Ты с Дарьей-то... того?

— Чего — того? — смутился Назар. — Ничего.

Так, разговариваем.

— Разговариваете, — усмехнулась Клавка. — Я ж вижу.

Назар вздохнул, почесал затылок.

— Нравится она мне, дочка. Светлая баба. Одинокая.

Муж у неё помер давно. А я... может, поживу с ней.

Если ты не против.

— Против? — Клавка обняла отца. — Батя, я за тебя рада. Ты заслужил счастье.

Столько горя хлебнул.

— Счастье, — повторил Назар. — А золото-то... помнишь, то, первое? Отобрали, Клава. Семён Львович тот, скупщик, — он ведь нас полиции сдал. А золото моё — себе взял. Я потом узнал. Он под суд пошёл, но золото не нашли.

Схоронил, поди.

— Бог с ним, с золотом, — сказала Клавка.

— Без него живы.

— Живы, — согласился Назар. — Это главное.

****

Осенью Назар перебрался к Дарье. Жили они тихо, мирно. Дарья оказалась хозяйственной, весёлой — выхаживала старика, поила травяными отварами, штопала его старые портки.

Клавка заходила к ним часто, носила гостинцы — то банку варенья, то пирог, то вязаные носки.

— Ладно у вас, — говорила она. — Словно век вместе жили.

— Век, — усмехался Назар. — Не век, а остаток.

И на том спасибо.

Глеб к тестю привык, уважал. Вместе они рыбачили, чинили сани, пили чай по вечерам.

Маленький Назар обожал деда — слушал его сказки про тайгу, про реку Шумную, про золотые камешки, которые светятся на солнце.

— Деда, а золото правда красивое? — спрашивал мальчик.

— Правда, — вздыхал Назар. — Только золото, внучок, не греет. А люди греют. Запомни это.

Клавка слышала этот разговор, стоя за дверью, и улыбалась сквозь слёзы.

****

Но Клавка больше не думала о золоте. У неё был Глеб — муж, надёжный, как кедр. У неё был сын — маленький Назар, который каждое утро открывал глаза и требовал каши. У неё был отец, живой, пусть и седой, пусть и живёт с другой бабой. У неё был дом, огород, козы, вечерние посиделки на крыльце и долгие зимние вечера у печи.

Это и было её золото. Не то, что жёлтое и холодное. А то, что тёплое — сердцем, руками, дыханием.

А по весне, когда тайга зацвела и река вскрылась ото льда, к ним в деревню приехал батюшка из Никольского и обвенчал Глеба с Клавой по всем правилам — со свечами, хоругвями и серебряными венцами. Староста Кузьма Егорыч стоял в церкви, крестился и бормотал:

— Вот теперь по закону. Теперь — как надо.

Клавка стояла в белом платье, которое шила всю зиму, смотрела на Глеба — своего мужа, на сына, которого держал на руках дед Назар, — и чувствовала, как внутри неё снова шевелится новая жизнь.

— Девочка, — шепнула она Глебу, когда священник провозгласил их мужем и женой.

— Что? — не понял он.

— Девочка будет. Я чувствую.

Глеб улыбнулся, взял её за руку.

— Пусть Аксинья, — сказал он. — Как твоя мать.

— Как бабушка, — поправила Клавка.

И они вышли из церкви — на свет, на ветер, на новую, долгую, нелёгкую, но такую желанную жизнь. А тайга шумела за околицей, река бежала к морю, и золото лежало в земле — никому не нужное, никого не греющее.

Потому что настоящее счастье — оно не в золоте. Оно в том, чтобы любить и быть любимым.

. Конец.