Жизнь текла своим чередом — размеренно, как вода в реке, которая кажется спокойной с виду, но на глубине таит сильное, опасное течение.
Осень вступила в свои права рано и без предупреждения. Сентябрь ещё баловал тёплыми деньками — бабье лето растянулось почти на три недели, — но в октябре всё переменилось. Небо затянуло низкими свинцовыми тучами, зарядили мелкие, нудные дожди, и по утрам на траве уже серебрился иней. Тополя за окном облетели почти дочиста, только редкие жёлтые листья ещё цеплялись за ветки, дрожали на холодном ветру и никак не хотели падать.
Печь топили теперь с утра до вечера. В избе было тепло и пахло берёзовыми дровами, сушёными грибами и чем-то ещё — тревожным, неясным, как предчувствие.
Кузьма устроился в колхоз на работу. Взяли его сразу — мужиков в деревне после войны осталось мало, каждый работник был на вес золота. Он работал на ферме, помогал в кузнице, возил сено — делал всё, что скажут. Работал молча, без жалоб, но Маруся видела: он словно внутри себя надломился. Ходил сгорбленный, глаза потухшие, улыбался редко — только когда никто не видел.
По деревне пошли слухи. Шептались бабы , переглядывались на ферме. «Двоеженец, — говорили про Кузьму. — С бабой немкой живёт, а сам на Маруську заглядывается. Султан, одно слово».
Но Кузьма не обращал внимания на сплетни. Он делал своё дело и молчал. А по ночам, когда все засыпали, выходил на крыльцо, курил махорку и смотрел на звёзды — холодные, далёкие, осенние — долго, неподвижно, словно искал там ответы на вопросы, которые нельзя было выговорить вслух.
Маруся старалась отвлечься на работе от всего, что происходило дома. Она приходила на ферму затемно, доила коров, чистила стойла, носила вёдра — делала привычную, тяжёлую, изматывающую работу. Усталость была её спасением: когда мышцы ныли, а спина гудела, некогда было думать о Кузьме, об Эмме, о том, что она натворила.
Эмма же была счастлива.
Она сходила к фельдшеру в соседнее село — добралась на попутной подводе, замёрзла, продрогла, но вернулась сияющая.
— Маруся, — сказала она тихо, войдя в избу, — беременность подтвердилась. Врач сказал, всё хорошо. Летом буду рожать.
Она прижала руки к животу — ещё плоскому, незаметному — и улыбнулась так, будто внутри у неё горела свеча. Тёплая, светлая, нежная улыбка.
— Сыночка, — добавила она мечтательно. — Я чувствую. Обязательно будет сыночек.
Маруся смотрела на неё, и сердце её сжималось. Она не могла радоваться за Эмму — слишком больно было. Но и завидовать открыто не могла — слишком стыдно.
Она молча кивнула и отвернулась к печи.
***
В один из холодных октябрьских дней Маруся пришла домой с работы.
День выдался серым, промозглым. С утра моросил дождь — мелкий, колючий, как иголки. К обеду он перестал, но небо так и осталось низким, затянутым пеленой, и солнце не показывалось. Ветер срывал последние листья с тополей, кружил их по двору и бросал в лужи.
Маруся шла со стороны фермы, усталая, замёрзшая. Платок её промок насквозь, пальцы онемели от холода, и она мечтала только об одном — скорее добраться до тёплой избы, выпить горячего чаю и лечь на печь.
Она подошла к калитке и сразу почувствовала запах — сильный, маслянистый, с дымком.
Караси.
Эмма жарила рыбу. Дверь в избу была открыта, и запах разносился по всему двору, смешиваясь с сырым осенним воздухом и запахом прелых листьев.
Маруся вошла во двор, сделала несколько шагов — и её резко, неожиданно замутило. В животе всё перевернулось, подкатила тошнота — такая сильная, что она едва успела добежать до старой, голой уже яблони. Её вырвало — сильно, до спазмов, до слёз.
Она стояла, согнувшись, держась за шершавый мокрый ствол, и тяжело дышала. Холодный ветер обдувал лицо, мелкие капли дождя падали на спину. Потом она выпрямилась, вытерла рот платком и, шатаясь, отошла к лавке у крыльца. Села, откинувшись спиной к тёплому бревну.
И замерла.
В голове её пронеслось всё разом: утренняя тошнота, которая мучила её уже третью неделю, задержка, странный вкус во рту по утрам, перепады настроения, которые она списывала на осеннюю хандру и усталость.
«Неужели? — подумала она. — Разве такое может быть?»
Она как-то совсем не думала об этом. За всеми проблемами, за заботами, за бесконечной работой — она даже не обратила внимания, что с ней что-то не так.
Она прижала ладони к щекам — щёки горели огнём. И по лицу её потекли слёзы — не от горя, нет, а от неожиданности, от потрясения, от того, что внутри неё, внутри Маруси, которая уже и не надеялась, — зародилась новая жизнь.
— У меня будет ребёнок, — прошептала она одними губами.
И тут же испугалась.
Позор-то какой. Что люди скажут?. И все будут знать — от кого. От Кузьмы. От того самого Кузьмы, который живёт в её доме с другой женой. От того самого Кузьмы, который и так уже стал притчей.
«Кузьме не скажу, — решила она твёрдо. — Ни за что не скажу.. он нужен Эмме. И ребёнку её. А я… я как-нибудь сама. ».
Но беременность, конечно, не скроешь. Как бы ни хотелось.
***
К весне Маруся была как колобок.
Зима прошла тяжело — морозная, снежная, с метелями, которые заносили избу по самую крышу. Маруся ходила грузная, неповоротливая, с трудом передвигала ноги по сугробам. Живот вырос быстро — округлился, налился, стал тугим и тяжёлым.
Всю зиму она пыталась прятать его под широкими кофтами, старыми фартуками, мешковатыми платьями. Но деревенские бабы — народ глазастый. Они видят всё.
На ферме начали перешёптываться. Фёкловна, самая бойкая на язык, как-то подошла к Марусе, окинула её взглядом — от платка до подола — и сказала с притворным сочувствием:
— Ой, Маруся, а ты, никак, поправилась? Или, может, сглазил кто?
Маруся промолчала, поджала губы и ушла. Но Фёкловна не унималась. Через день по всей деревне знали: Маруська-то, Маруська — брюхатая! И чей же это? А кто у неё в доме живёт? Кузька-двоеженец! Вот тебе и святая простота!
Маруся слышала эти разговоры. Слышала, как за спиной шушукаются, как переглядываются, как тычут пальцами в её округлившийся живот. Ей было больно. Очень больно. Но она держалась. Не плакала при людях, не жаловалась, не оправдывалась.
Она просто жила. Работала. Ждала.
Кузьма — он всё понял.
Он смотрел на её округлившийся живот, на её округлившееся лицо, на её тяжёлую, осторожную походку — и глаза его наполнялись таким счастьем, что Маруся не могла на это смотреть.
Однажды он поймал её в сенях, когда она возвращалась с фермы. Взял за руку, притянул к себе, положил ладонь на живот.
— Мой...— спросил он тихо.
Маруся оттолкнула его руку.
— Не твой, — сказала она сердито. — Мой.
— Маруся…
— Отстань, Кузьма.
Она вырвалась и ушла в избу, хлопнув дверью.
Но Кузьма не обиделся. Он стоял в сенях, улыбался и гладил свою ладонь — ту, которой только что касался её живота.
«Мой, — подумал он. — Мой. И ты моя, Маруся. И ребёнок мой. И никто на свете меня в этом не переубедит».
Он был счастлив. Впервые за много лет — по-настоящему, без оглядки, без фальши. Его Маруся носила его ребёнка под сердцем.
Эмма тоже заметила. Но она была слишком добра, чтобы спрашивать прямо. Она только иногда поглядывала на Марусю долгим, понимающим взглядом, и в её светлых глазах не было ни ревности, ни злобы. Только грусть. Только тихая, глубокая печаль.
Эмма была худенькая — высокая, тонкая, как тростинка. Животик у неё рос, но оставался маленьким, аккуратным, почти незаметным под одеждой. Хотя сроки у них с Марусей были почти одинаковые.
Маруся иногда думала: «Как так вышло? Обе от одного мужа. Обе в одно время. Обе живём под одной крышей. Что за наваждение?»
И не находила ответа.
***
Лето пришло незаметно — в одну из июньских ночей, когда запели соловьи и зацвели одуванчики. Оно пришло жаркое, душное, с грозами и ливнями, с душистым сеном и первой клубникой.
В один из таких дней — солнечных, безветренных — Эмма сидела в огороде и пропалывала грядки. Она надела светлый платок, старую Марусину кофту и работала не спеша, с передышками. Ей было тяжело — живот уже мешал нагибаться, дышать стало труднее.
Недалеко от неё, на низенькой табуретке, сидела Маруся и полола лук. Она была огромная — живот мешал даже сидеть, приходилось откидываться назад и вытягивать ноги. Она кряхтела, вздыхала, вытирала пот со лба, но не сдавалась.
— Ты бы отдохнула, Маруся, — сказала Эмма. — Тебе тяжело.
— И тебе нелегко, — ответила Маруся. — Работаем вместе.
Они замолчали. Только шуршали сорняки, выдёргиваемые из земли, да жужжали шмели над цветущей гречихой за забором.
Вдруг Эмма вскрикнула.
Маруся подняла голову и увидела, что Эмма схватилась за живот. Глаза её широко раскрылись, стали круглыми, испуганными.
— Маруся, — сказала Эмма дрожащим голосом. — Кажется, начинается.
Она медленно, осторожно встала, распрямила спину — и в этот момент почувствовала, как по ногам потекло что-то тёплое и влажное. Воды отошли.
— Господи, — прошептала Маруся.
Она рванула в дом — быстро, насколько позволял её огромный живот. Вбежала в избу.
— Кузьма! — крикнула она. — Пора! Эмме в больницу нужно! Рожает она!
Кузьма выскочил на улицу — белый, перепуганный. Увидел Эмму, стоящую посреди огорода с побелевшим лицом, понял всё без слов.
— Я к Петру Ивановичу! — крикнул он и рванул к соседнему дому.
Маруся заметалась по избе. Открыла сундук, достала чистую простыню, полотенца, детские распашонки. Сложила всё в холщовую сумку и вышла на крыльцо.
И тут её живот и спину пронзила острая, режущая боль.
Маруся вскрикнула — не от страха, а от неожиданности. Она выронила сумку, схватилась за перила крыльца, согнулась пополам. Боль прошла так же внезапно, как и началась, оставив после себя тупую, ноющую тяжесть.
Эмма, которая уже добралась до крыльца и сидела на нижней ступеньке, увидела это и испугалась ещё больше.
— Маруся, ты чего? — спросила она, забыв про свои схватки.
Маруся выпрямилась, выдохнула.
— Ох, как больно, — сказала она. — Думаю, и мне тоже пора. Хотя рано ещё… пару неделек ходить нужно. Может, так… сейчас пройдёт…
Она не договорила. Новая волна боли накатила — сильнее, чем первая, и Маруся поняла: не пройдёт. Началось.
К тому времени, когда Кузьма вернулся с Петром Ивановичем и его полуторкой, обе его жены сидели на крыльце, держась за животы, и тяжело дышали.
Кузьма посмотрел на них — на Эмму, бледную как мел, с мокрыми от слёз щеками, и на Марусю, красную, взмокшую, стиснувшую зубы. И сердце его разорвалось на две половины.
— Обе? — спросил он хрипло.
— Обе, — ответила Маруся.
Пётр Иванович, мужик бывалый, сразу смекнул, что к чему. Помог погрузить женщин в кузов — осторожно, бережно, как хрупкие вещи. Кузьма забрался в кузов следом, держал Марусю за руку и молился про себя — всем святым, о которых когда-либо слышал.
Дорога в районную больницу заняла два часа. Полуторка тряслась на ухабах, женщины стонали на каждом повороте, а Кузьма сжимал зубы так сильно, что заныли челюсти.
«Только бы доехали, — думал он. — Только бы живы остались. Только бы всё обошлось».
***
В районной больнице врач — пожилая, строгая женщина в белом халате — посмотрела обеих. Потом велела готовить их к родам одновременно.
— В одну палату их, — сказала она медсёстрам. — Времени мало..
Марусю и Эмму положили в родильную палату — две кровати, две тумбочки, одно окно с видом на больничный сад. За окном цвели яблони — белые, пушистые, пахнущие сладко и горько одновременно.
Кузьма остался на улице. Он ходил вокруг роддома — взад-вперёд, взад-вперёд — как маятник. Курил одну папиросу за другой, смотрел на зашторенные окна и слушал тишину.
Иногда из открытой форточки доносились крики — женские, отчаянные, и Кузьма вздрагивал всем телом. Он не знал, чей это крик — Эммы или Маруси. И боялся думать.
Время тянулось медленно. Час. Два. Три.
Наконец дверь роддома открылась, и вышла акушерка — молодая, круглолицая, в белом халате. Она улыбалась.
— Поздравляю, папаша, — сказала она. — У вас дочка родилась. 3 килограмма 100 граммов, рост 50 сантиметров. Здоровая, кричит — на всю больницу слышно.
Кузьма выдохнул. Вытер пот со лба.
— А как мать? — спросил он. — Как Маруся?
Акушерка замялась.
— Маруся в порядке, — сказала она. — Роды прошли легко, без осложнений. Сейчас она отдыхает.
— А вторая? — Кузьма вцепился ей в руку. — Вторая как? Эмма? Где Эмма?
Акушерка отвела глаза.
— Эмме делают операцию, — сказала она тихо. — Не смогла родить сама. Слишком худенькая, слабенькая. Врач сейчас с ней.
Кузьма отпустил её руку. Отошёл к стене, прислонился спиной к холодному кирпичу.
— Господи, — прошептал он. — Спаси и сохрани.
А в палате Маруся лежала на кровати, прижимая к груди маленький тёплый свёрток. Девочка была крошечная — розовая, сморщенная, с тёмным пушком на голове и с кулачками, сжатыми так крепко, будто она держалась за жизнь изо всех сил.
— Здравствуй, доченька, — прошептала Маруся. — Здравствуй, родная.
Она поцеловала крошечный лобик и заплакала — тихо, от счастья.
Когда акушерка выходила из палаты, Маруся окликнула её:
— Как Эмма?
Акушерка замялась. Помялась на пороге, переступила с ноги на ногу.
— Эмме делают операцию, — сказала она негромко. — Не смогла родить сама. Слишком уж худая. Врач сказал, всё будет хорошо..
Маруся прижала дочку к груди и закрыла глаза.
— Господи, — прошептала она. — Спаси и сохрани. Не дай ей умереть. Не дай сиротой ребёнку расти. Пожалуйста. Ты же видишь — она хороший человек. Светлая душа. Сохрани её.
За окном шелестели яблони, роняя белые лепестки на больничный двор.
***
Вечером Кузьме сообщили всё.
Он сидел на скамейке у входа в роддом, когда к нему вышла та же акушерка.
— Поздравляю, — сказала она тихо. — сын — 3900 граммов, рост 56 сантиметров. Крепкий, здоровый богатырь.
Акушерка помолчала. Потом сказала:
— Эмму не спасли. Открылось кровотечение. Врач сделал всё, что мог. Но… простите. Мы боролись за неё до конца.
Кузьма замер.
Он смотрел куда-то вдаль — туда, где за больничным забором темнел лес, а над лесом поднималась первая вечерняя звезда.
Потом плечи его задрожали.
Он заплакал — тихо, беззвучно, крупными мужскими слезами. Не вытирал их, не стыдился. Слёзы текли по щекам.
— Прости меня, Эмма, — прошептал он. — Прости, что не сберёг. Прости, что не смог. Ты была хорошей. Ты была светлой. Ты меня вытащила с того света… а я тебя… я тебя не уберёг.
Акушерка молча положила руку Кузьме на плечо. Не говорила пустых слов утешения — что толку? Просто стояла рядом и молчала.
Ночь опустилась на больничный двор. Звёзды зажглись одна за другой, и самая яркая из них горела прямо над роддомом — белая, чистая, как душа человека, который ушёл слишком рано.
***
Через неделю Марусю выписали.
Она стояла у крыльца роддома с дочкой на руках — укутанной в белое одеяльце, в кружевном чепчике, который Маруся связала ещё зимой. Солнце светило ярко, на небе не было ни облачка, и даже воздух казался праздничным — прозрачным, звонким, как колокольчик.
Кузьма ждал её у ворот. На руках у него был сын — тот самый богатырь, почти четыре килограмма, с чёрными глазами и насупленным взглядом. Кузьма держал его бережно, боясь пошевелиться.
Рядом стоял Пётр Иванович — тот самый сосед, который вёз их в больницу. Он курил, щурился на солнце и молчал.
— Ну, поехали домой, — сказал Кузьма, когда Маруся подошла.
Она кивнула. Сели в полуторку — Кузьма с сыном спереди, Маруся с дочкой сзади. Пётр Иванович завёл мотор, и машина, чихая и подпрыгивая на ухабах, покатила по пыльной дороге к деревне.
Всю дорогу Маруся молчала. Она смотрела в окно на поля, на леса, на редкие деревеньки, проплывающие мимо, и думала об Эмме.
Она думала о том, как Эмма в первый раз вошла в её избу — робкая, виноватая, с рыжей косой и веснушками. Как она училась топить печь и стирать бельё. Как она тихо пела по вечерам свои песни. Как она гладила свой живот — ещё плоский, но уже такой любимый.
И Марусе казалось, что это она виновата. Если бы не она, если бы не тот вечер в бане, если бы не её слабость — может, Эмма осталась бы жива? Может, всё сложилось бы иначе?
Она заплакала — тихо, чтобы не слышал Кузьма.
— Маруся, — окликнул он с переднего сиденья. — Ты чего?
— Ничего, — ответила она. — Так. Всё хорошо.
Она вытерла слёзы, поправила одеяльце на дочке и поцеловала её в тёплую макушку.
— Эммой тебя назову, — прошептала она. — Эммой. Потому что она была хорошим человеком. Светлым. Чистым. Пусть память о ней живёт.
***
Дома их встретила пустая изба.
Кровать, где спала Эмма, стояла нетронутая — подушка ещё хранила запах её волос, её духов , которые она привезла из Берлина. На столе лежал её гребень, в углу висела её кофта.
Маруся вошла, огляделась — и слёзы снова навернулись на глаза. Но она сдержалась. Взяла себя в руки. Поставила дочкину люльку в красный угол, под иконы. Помолилась.
— Царствие Небесное, Эмма, — прошептала она. — Ты прости нас. Прости меня. И за сыном твоим присматривай оттуда. Он теперь мой будет. Обещаю тебе — я его выращу. Я его не брошу. Ни его, ни её.
Кузьма вошёл следом с сыном на руках. Посмотрел на Марусю, на люльку, на кроватку, которую они приготовили для Коли .
— Маруся, — сказал он тихо. — Я хотел тебя попросить… ты не могла бы и Колю кормить? А то что его на козье молоко переводить, что ли… Он маленький ещё…
Маруся повернулась к нему. Глаза её были сухими, спокойными.
— Ну что ты такое говоришь, — ответила она. — Мог бы и не просить. Он для меня не чужой. Никогда чужим не будет.
Она взяла у него сына, прижала к груди. Мальчик завозился, открыл рот, закряхтел — искал грудь.
— Иди, Кузьма, — сказала она мягко. — Печь растопи. Детей кормить надо. А я тут сама управлюсь.
Кузьма постоял, посмотрел на неё —на её спокойные, усталые глаза, на двух малышей в её руках — и почувствовал, как сердце его наполняется чем-то огромным, тёплым, невыразимым.
— Спасибо тебе, Маруся, — сказал он. — За всё спасибо.
— Будет тебе, — ответила она. — Мы теперь одна семья. Что нас трое, что пятеро — одна семья. А семья — она и есть семья. Друг за дружку держаться надо.
Она села на лавку, расстегнула кофту, приложила Колю к груди. Мальчик жадно схватил сосок, зачмокал, успокаиваясь.
А Эммочка лежала в люльке, спала тихонько, подложив кулачок под щёку. И во сне улыбалась.
За окном садилось солнце — багровое, огромное, как раскалённый уголь. Оно медленно опускалось за лес, окрашивая небо в золотисто-розовые тона.
В избе пахло молоком, и той особенной, хрупкой тишиной, которая бывает только в доме, где есть дети.
Маруся сидела, кормила чужого сына, и чувствовала — впервые за много лет — что она не одна. Что у неё есть семья. Странная, неправильная, выстраданная, но семья.
И, может быть, это и есть счастье.
Конец.