Дни тянулись медленно, как осенняя паутина — прозрачные, зыбкие, готовые вот-вот оборваться. Маруся старалась не оставаться с Кузьмой наедине. Она выходила из избы, когда он входил, уходила в хлев или в огород, придумывала себе дела на улице — лишь бы не сидеть с ним за одним столом, лишь бы не чувствовать его взгляда на себе.
Тот вечер в бане стоял у неё перед глазами каждую ночь. Она просыпалась в поту, с колотящимся сердцем, и долго лежала на печи, глядя в чёрный потолок. Стыд разъедал её изнутри, как ржавчина железо.
«Что я за женщина? — думала она. — Что я за человек? У неё мужа отбила. В чужую семью влезла. Хуже любой деревенской сплетницы».
А потом она смотрела на спящую внизу Эмму — на её рыжую косу, рассыпавшуюся по подушке, на её тонкую шею, на её по-детски приоткрытый рот — и сердце сжималось от боли и вины.
Эмма была хорошей. Она помогала по хозяйству, не перечила, не жаловалась. Она научилась топить печь — сначала неумело, дымила на всю избу, а теперь справлялась быстро и ловко. Она стирала, убирала, чистила картошку. Она не лезла в душу, не задавала лишних вопросов. Только иногда, вечерами, тихонько пела что-то грустное, тягучее, как ветер над полем.
И Маруся слушала эти песни и плакала в подушку.
Она не знала, что делать. Не знала, как жить дальше. Не знала, как смотреть в глаза этой девушке после того, что случилось.
А Кузьма… Кузьма ходил за ней хвостом. Он искал её взглядом, ловил её руку, когда она ставила на стол тарелки, пытался заговорить, остаться наедине. И каждый раз Маруся отстранялась — резко, почти грубо.
— Отстань, Кузьма, — говорила она. — Люди кругом. Не позорь.
Он вздыхал, отходил, но через час всё повторялось сначала.
***
Утро выдалось серое, ветреное. Октябрь подбирался незаметно — листья с тополей облетели почти все, только кое-где ещё держались на ветках рыжие, мокрые от росы комочки. Небо было низкое, затянутое тучами, и пахло дымом и первым снегом — тем особенным, едва уловимым запахом, который бывает только глубокой осенью.
Маруся встала рано, как всегда. Истопила печь, поставила чугун с кашей, нарезала хлеба. Кузьма уже сидел за столом — он последнее время тоже вставал ни свет ни заря, ходил к отцу, но старый Егор по-прежнему не пускал его на порог. Кузьма возвращался мрачный, молчаливый и подолгу сидел на крыльце, курил махорку и смотрел куда-то в лес.
Эмма встала, зевнула, потянулась, улыбнулась Марусе — по-прежнему робко, благодарно.
— Доброе утро, — сказала она с акцентом.
— Доброе, — ответила Маруся. — Садись кашу есть.
Эмма села за стол, взяла ложку, поднесла ко рту. Но едва она почувствовала запах горячей каши — с молоком и маслом, — как лицо её резко побледнело. Веснушки стали ярче, почти чёрными на белой коже.
Она бросила ложку, соскочила из-за стола и, зажимая рот рукой, выскочила на улицу.
Дверь хлопнула.
Кузьма замер с ложкой у рта. Посмотрел на дверь, потом на Марусю.
— Чего это с ней? — спросил он растерянно. — Каша, вроде, нормальная.
Маруся не ответила. Она сидела, не двигаясь, и смотрела на пустую тарелку Эммы. В голове у неё что-то щёлкнуло, сложилось, как пазл.
«Неужели? — подумала она. — Неужели это…»
Она встала, молча вышла из-за стола и направилась к двери.
— Марусь, ты куда? — крикнул Кузьма ей вслед.
Она не обернулась.
***
На улице было сыро и ветрено. Маруся обогнула избу, вышла к бане. Эмма стояла, согнувшись, опираясь рукой о бревенчатую стену. Лицо её было белым как мел, губы посинели. Видно было, что её мутит — сильно, до изнеможения.
— Как ты? — спросила Маруся тихо, подходя ближе.
Эмма выпрямилась, вытерла рот тыльной стороной ладони. Попыталась улыбнуться — но улыбка вышла жалкой, виноватой.
— Всё хорошо, — ответила она слабым голосом. — Наверное, что-то не то съела. Или вода… или…
— Ну-ну, — сказала Маруся. Она сложила руки на груди, посмотрела на Эмму долгим, внимательным взглядом. — А мне кажется, тут Кузьма виноват.
Эмма удивилась. По-настоящему, искренне — даже брови подняла.
— Да как он-то виноват будет? — сказала она простодушно. — Он и есть не готовил. Я сама готовила. Тот же хлеб, та же каша…
Маруся вздохнула. Тяжело, со стоном. И сказала прямо, глядя в глаза:
— Глупая ты. Ребёночка, походу, ждёшь.
Эмма замерла.
Сначала её лицо ничего не выражало — только пустота и непонимание. Потом она начала быстро шевелить губами — считать, вспоминать. Её пальцы — длинные, тонкие — судорожно перебирали край фартука. Она отошла от стены, присела на скамью рядом с баней — тяжело, как подкошенная.
— Не может быть… — прошептала она. — Ребёночек…
Она подняла на Марусю глаза — огромные, светлые, полные ужаса и восторга одновременно.
— Вы думаете? — спросила она. — Вы уверены?
Маруся села рядом с ней на скамью. Помолчала.
— Я детей не рожала, — сказала она негромко. — Но бабьему делу научена. Тошнит по утрам — первый признак. И лицо у тебя… изменилось. Как-то… круглее стало. И грудь… — она запнулась, отвела глаза. — В общем, сходи к фельдшеру. Он скажет точно.
Эмма закрыла лицо руками. Плечи её задрожали.
Маруся испугалась — думала, плачет. Но когда Эмма убрала ладони, на веснушчатом лице её сияла улыбка. Слёзы текли по щекам, но это были слёзы счастья.
— Ребёночек, — повторила она шёпотом. — Наш с Кузьмой ребёночек. Господи…
Маруся смотрела на неё и чувствовала, как внутри что-то обрывается. Холодная, липкая боль разлилась под сердцем, поднялась к горлу.
«Она радуется, — подумала Маруся. — Она счастлива. А я? Что я? Я тут чужая. Я между ними — как заноза. И ничего мне от этой радости нет».
Она встала, не говоря ни слова, и пошла в избу.
Эмма окликнула её:
— Маруся! Спасибо вам! Спасибо, что сказали!
Маруся махнула рукой — мол, не за что — и скрылась за дверью.
***
В избе Кузьма сидел на том же месте, где она его оставила. Каша в его тарелке остыла, покрылась плёнкой. Он даже не притронулся к ней — сидел, уставившись в одну точку на стене, и ждал.
Когда Маруся вошла, он вскинул голову.
— Ну чего там она? — спросил он. В голосе его слышалась тревога. — Плохо ей? Может, в больницу надо?
Маруся не ответила. Она подошла к столу, начала убирать посуду — молча, сосредоточенно, не глядя на Кузьму. Тарелки в её руках звенели — от напряжения, от дрожи, которую она не могла унять.
— Марусь, — Кузьма встал, подошёл к ней. — Ты чего молчишь? Что с ней?
— Всё нормально, — ответила она сухо. — Не помрёт.
Она попыталась обойти его, уйти в угол, но Кузьма преградил дорогу. Встал прямо перед ней, загородив выход из-за стола.
— Ты меня избегаешь, — сказал он. Не вопрос — утверждение. — Я вижу, Маруся. Ты от меня бегаешь, как чёрт от ладана. С того самого вечера… после бани.
Маруся покраснела до корней волос. Стыд обжёг лицо огнём. Она попыталась отодвинуться, но он взял её за руку — мягко, но крепко.
— Пусти, Кузьма, — сказала она тихо. — Не надо.
— Надо, — ответил он. — Ты пойми, Маруся… я люблю тебя. Так получилось. Ну не помнил я, что у меня жена есть. Женился на Эмме — да. Но нет у меня к ней тех чувств, понимаешь? Она хорошая. Добрая. Я благодарен ей — она меня с того света вытащила. Но любовь… сердцу не прикажешь.
— Зачем же ты, дурак, её сюда взял? — вырвалось у Маруси. Она подняла на него глаза — серые, полные боли. — Зачем?
Кузьма вздохнул. Отпустил её руку, провёл ладонью по лицу — устало, тяжело.
— А что мне было делать? — сказал он глухо. — Как она там одна? Дома нет, родных нет, денег нет. Ясно, конечно, зачем взял… Мне жалко её было. И сейчас жалко. Но любовь — это другое. Ты же знаешь.
Маруся стояла, прижавшись спиной к краю стола. Она смотрела на него — на его седые виски, на шрам на лбу, на серые, такие родные глаза — и сердце её разрывалось на части.
— Хватит, Кузьма, — сказала она тихо. — Поздно уже.
— Ничего не поздно, — он шагнул к ней, взял за плечи. — Я с ней разведусь. Жильё ей найду — здесь, в деревне, пусть живёт, если захочет. А мы… мы с тобой начнём сначала. Завтра вот собираюсь в колхоз пойти. На работу устраиваться. Буду дом поднимать, хозяйство. Всё будет, Маруся. Всё наладится.
Он потянул её к себе — сильно, нетерпеливо, как в бане той ночью.
Маруся попыталась вырваться. Уперлась руками ему в грудь, оттолкнула. Но Кузьма не отпускал. Он прижал её к стене — между печью и шкафом, в тесном, тёмном углу — и начал целовать. Жадно, больно, как в последний раз.
— Пусти, — прошептала она, задыхаясь. — Пусти, говорю…
Он не слышал. Или не хотел слышать.
Тогда она вырвалась — резко, со всей силы — и размахнувшись, дала ему пощёчину.
Звук получился громким — хлёстким, как выстрел.
Кузьма отшатнулся. Прижал ладонь к щеке, смотрел на неё ошарашенно, непонимающе.
— Прекрати, Кузьма, — сказала Маруся. Голос её дрожал, но слова были твёрдыми, как камень. — Твоя Эмма беременна.
Тишина.
Такая густая, такая плотная, что стало слышно, как за стеной скребётся мышь. Как капает вода из самовара. Как где-то на улице кричит петух — надрывно, бестолково.
Кузьма стоял посреди комнаты. Рука его всё ещё была прижата к щеке, но он не чувствовал боли — не до того. Он смотрел на Марусю, и в глазах его медленно, как осенние тучи, наливалась тьма.
— Что? — переспросил он шёпотом. — Что ты сказала?
— Беременна она, — повторила Маруся. — Ребёнка от тебя ждёт.
Кузьма опустил руку. Сделал шаг назад, другой, третий. Наткнулся на лавку, сел — тяжело, как подкошенный. Сел и уставился в пол.
— Беременна… — повторил он. — Беременна.
Он сидел так несколько минут — не двигаясь, не говоря ни слова. Маруся стояла у стены, прижав руки к груди, и смотрела на него.
Потом Кузьма медленно поднялся.
— Куда ты? — спросила Маруся.
Он не ответил. Надел фуражку, накинул шинель и вышел за дверь.
Дверь за ним закрылась тихо.
Маруся осталась одна.
Она опустилась на лавку, обхватила голову руками и заплакала.
Слёзы текли ручьём . Она плакала от боли, от обиды, от стыда. От того, что любила Кузьму — любила так сильно, что не могла дышать. От того, что эта любовь разрывала её на части. От того, что она ничего не могла изменить. Ничего.
— Господи, — шептала она сквозь рыдания. — За что мне мука такая? За что? Десять лет ждала — дождалась. А он… он с другой. И дитя у них будет. А я? Что я? Пустое место?
Она подняла голову, посмотрела на иконы. Лампадка перед ними теплилась ровным, алым огоньком. Спаситель смотрел на неё с иконы — строго, печально, понимающе.
— Прости меня, Господи, — прошептала Маруся. — Прости, что согрешила. Прости, что ненавижу её сейчас. Что завидую. Что злюсь. Прости, что не могу радоваться за них. Прости, что люблю его — чужого мужа. Прости…
Она замолчала. Слёзы высохли сами собой — не осталось больше сил плакать.
Маруся встала, подошла к окну.
На улице начинался мелкий, противный дождь. Капли стучали по стёклам, по крыше, по пожухлой траве. Где-то за лесом низко висели тучи — серые, тяжёлые, набухшие водой.
Эмма всё ещё сидела на скамье у бани. Она не ушла. Сидела, подставив лицо дождю, и гладила свой ещё плоский живот. Медленно, нежно, как самое дорогое в мире.
Маруся смотрела на неё и чувствовала, как внутри умирает последняя надежда.
Она знала: теперь ничего не будет, как прежде. Теперь Кузьма никуда не уйдёт. Теперь он — отец. И он останется с Эммой. Не из любви — из долга. Но какая разница? Результат один.
— А я… — прошептала Маруся. — А я останусь одна. Как и была. Только теперь — ещё более одна.
Она отошла от окна, закуталась в старый тулуп и легла на печь.
И лежала там, глядя в чёрный потолок, пока за окном не стемнело окончательно.
Дождь лил всю ночь. А под утро ударил первый заморозок — и тонкая ледяная корка покрыла лужи, траву, ещё не убранные грядки.
Зима приближалась.
И Марусе казалось, что зима эта будет самой долгой и холодной в её жизни.
Продолжение следует ...