В Вязовку его привезли в понедельник, на попутной машине от райцентра. Шофёр высадил возле правления, крикнул что-то про сено и уехал, подняв рыжую пыль до самых тополей. Парень постоял с фанерным чемоданом, огляделся. Жара стояла такая, что собака под крыльцом даже хвостом не вильнула.
Председатель Степан Кузьмич вышел сам. Поглядел сверху вниз, пожевал папиросу.
– Белкин, что ли?
– Виктор Николаевич.
– Николаевич… – председатель хмыкнул. – Двадцать четыре хоть есть?
– В мае исполнилось.
Степан Кузьмич кивнул на дверь и пошёл в контору первым, не оборачиваясь. В сенях пахло старой побелкой, мышами и чернилами. На стене висела доска почёта, где все лица были обветренные, с одинаковым прищуром, и только одна женщина улыбалась, будто её застали врасплох.
– Жить будешь у Пелагеи. Она живёт одна, чисто, щи варит. Завтра к шести на ток. Не проспишь?
– Не просплю.
– Ну-ну.
Вот так и начался для Виктора первый день в колхозе «Рассвет». Без оркестра, без собрания, без торжественных речей из районной газеты.
На току его встретили молча. Бабы в платках, мужики в кепках, и впереди всех – сухой старик с прямой спиной, с глазами цвета отстоянной воды. Прохор Игнатьевич. Тот самый, кого Виктор приехал сменять.
– Здравствуйте, – сказал Виктор громче, чем хотел.
Старик кивнул едва-едва. Потом поднял с земли горсть зерна, пересыпал из ладони в ладонь.
– Институт какой кончали, товарищ агроном?
– Тимирязевку.
– Хорошее заведение. Мой сын там учился. Только он потом в министерство ушёл, в бумажки.
Мужики заулыбались в усы. Виктор понял, что проверка уже началась, и проверять его будут долго, всерьёз, без жалости.
Первую неделю он молчал. Ходил по полям, мял землю пальцами, записывал что-то в блокнот. На третий день сунулся на дальний клин, за балку. Прохор Игнатьевич догнал его у канавы.
– Туда-то зачем?
– Посмотреть хочу. По карте здесь сто двадцать гектаров под озимые.
– Было под озимые. Теперь под пар.
– Почему?
Старик пожал плечами и ничего не ответил. Пошёл обратно, медленно, переваливаясь, будто земля под ним жила своей жизнью, и он её понимал без слов.
Виктор дошёл до клина один. И увидел то, о чём в институте не читают: слой чернозёма там был с ладонь, а глубже – серая глина с мелким камнем, ледниковое наследство. Кто тут сеял пшеницу, тот её потом и терял. Он постоял, посмотрел на ястреба над балкой и вдруг понял, что старик нарочно ждёт: пойдёт молокосос под это поле план расписывать или сообразит.
Виктор вернулся в правление к вечеру. Пыльный, злой, счастливый.
– Степан Кузьмич, у меня предложение.
Председатель оторвался от счётов.
– Слушаю.
– Давайте дальний клин под люцерну. Три года подряд. А озимые перекинем на Барский луг, там почва жирнее, мы проиграем в гектарах, но выиграем в центнерах.
Степан Кузьмич долго молчал. Потом позвал через окно:
– Игнатьич, зайди-ка.
Прохор Игнатьевич пришёл, сел на лавку, руки положил на колени. Виктор повторил всё заново, уже без запинок. Старик слушал, глядя в пол.
– Ну? – спросил председатель.
– Парень дело говорит, – сказал Прохор Игнатьевич. И прибавил тише: – Я это ещё в шестьдесят восьмом предлагал. Не послушали.
Виктор почувствовал, как у него горят уши. Не от обиды. От чего-то другого, взрослого, чему в институте тоже не учили.
За ужином Пелагея поставила перед ним миску щей, отрезала хлеба и села напротив, подперев щёку.
– Витенька, ты не обижайся на наших. Они к новому привыкают медленно. У нас до войны тоже один приезжал, агитатор. Так его бабы поленом…
– Поленом?
– Шутю, – засмеялась она. – Но поглядывали.
На улице скрипнули ворота. Вошла девушка с ведром, в синем ситцевом платье, рукава закатаны до локтя. Галина, учётчица. Дочь председателя.
– Мама просила молока занести.
Поставила банку на стол, глянула на Виктора мельком, будто случайно, и ушла. Пелагея хмыкнула в передник.
– Вот тебе и случайно.
Август в тот год выдался тревожный. Днём палило, к вечеру собирались тучи, гремело где-то за Сурой, а дождь всё не шёл. Зерно на току лежало под брезентом, бригады работали в две смены. Виктор уже не спал в доме, ночевал прямо в конторе, на скамейке, подложив под голову полевую сумку.
На двенадцатое августа ударила гроза. Такая, какой старики не помнили с пятидесятых. Ветер рвал брезент, молнии били в дуб за околицей, и вода шла стеной. Виктор выскочил на ток в одной рубахе, босиком. Кричал что-то, но ветер рвал слова в клочья.
Мужики сбежались сами. Подтаскивали мешки, колья, верёвки. Прохор Игнатьевич, в плаще, в резиновых сапогах, командовал коротко и злобно, как на фронте. Виктор работал рядом, и никто не говорил ему ни «товарищ агроном», ни «молокосос». Говорили: «Подай!», «Держи!», «Левее бери!» И это было правильно.
К рассвету дождь утих. Брезент спасли. Зерно спасли. Виктор стоял у ворот тока, мокрый насквозь, и глядел, как из-за горы поднимается солнце, чистое, как после бани. Подошёл Прохор Игнатьевич, протянул кисет.
– Курящий?
– Нет.
– И правильно. Я вот начал в сорок первом, с тех пор бросить не могу.
Помолчали.
– Витя, – сказал старик, и это было в первый раз, что он назвал его по имени, – ты поле-то под люцерну готовь. Я тебе помогу, пока ноги ходят.
Виктор кивнул. Сказать что-то связное он в ту минуту не мог.
Осенью в Вязовке сыграли свадьбу. Галина шла через двор в белом платье, а Степан Кузьмич стоял на крыльце и курил, глядя в сторону, чтобы никто не видел его лица. Пелагея плакала в передник по старой деревенской привычке. Прохор Игнатьевич подарил молодым старинные, ещё довоенные, весы. Сказал коротко:
– Хозяйству пригодятся. И вообще в жизни – взвешивать надо.
А дальний клин через три года дал такую пшеницу, что приезжала комиссия из области. Стояли на краю поля, качали головами, спрашивали, чей расчёт. Виктор молчал. За него ответил Степан Кузьмич:
– Наш расчёт. Общий.
И это, пожалуй, было самое точное слово, какое можно сказать про ту деревню, про те годы и про ту жизнь, которую мы с вами, хоть и не застали но по рассказам помнить будем долго.