Секунда. Другая. Третья.
Тишина в избе стала такой плотной, что, казалось, её можно было потрогать руками. Лампа на столе коптила — фитиль давно пора было срезать, но Маруся всё не находила времени. Жёлтый, неровный свет метался по стенам, заставляя тени плясать по иконам, по выскобленным половицам, по лицам.
Лицам троих людей, которые стояли сейчас в одной избе и не знали, как дышать.
Кузьма смотрел на Марусю. Эмма смотрела в пол. А Маруся смотрела на скатерть — белую, с вышитыми васильками, ту самую, которую она берегла для самого большого праздника. Для встречи. Для того дня, когда он вернётся.
Вот он вернулся.
Маруся медленно, очень медленно, будто у неё болели все суставы, подошла к столу. Взялась за край скатерти. Пальцы её — красные, обветренные, с въевшейся землёй под ногтями — дрожали мелкой, противной дрожью.
— Марусь, — голос Кузьмы сорвался, стал хриплым, как у простуженного. — Ты только послушай…
— Молчи, — сказала она.
Не громко. Не зло. А так, как говорят с больным, когда знают, что любые слова — лишние.
Она сдёрнула скатерть одним движением. Сковорода с картошкой жалобно звякнула, чугунок со щами качнулся, расплескав на стол несколько жирных капель. Маруся свернула скатерть в комок — васильки смялись, вышитые стебли перекосились — и отбросила в угол, на лавку.
— Садитесь, — сказала она.
Кузьма не двинулся с места.
— Я сказала — садитесь, — повторила Маруся. Голос её стал твёрже. — С дороги люди голодные. Ешьте. Потом разговаривать будем.
Она пододвинула к столу ещё одну тарелку. Достала из шкафа третью ложку — простую, деревянную, без росписи. Поставила перед Эммой. Потом перед Кузьмой. Сама села напротив, сложила руки на груди и замерла.
Эмма подняла глаза. Веснушчатое лицо её было бледным, даже веснушки словно поблекли. Губы дрожали.
— Спасибо, — сказала она тихо, с акцентом — мягким, певучим, нездешним.
Маруся ничего не ответила. Только кивнула .
Кузьма опустился на лавку, как столетний старик. Руки его, грубые, в шрамах, легли на стол — он смотрел на них, будто видел в первый раз. Эмма села рядом — близко, плечом к плечу. Это движение было таким привычным, таким будничным, что Маруся отвернулась.
Она не могла на это смотреть.
— Ешьте, — повторила она в третий раз. И добавила тише: — Картошка стынет.
Они ели молча. Кузьма — жадно, торопливо, как человек, который забыл, когда в последний раз пробовал домашнюю еду. Эмма — медленно, отламывая маленькие кусочки хлеба и подолгу жуя. Она почти не смотрела на тарелку — всё поглядывала на Марусю.
А Маруся сидела напротив, сцепив пальцы в замок, и смотрела в окно.
За окном уже совсем стемнело. Дождь, который начинался крупными редкими каплями, теперь лил ровно и нудно, как из ведра. Вода стекала по стеклу мутными ручейками, размывая и без того смутные очертания тополей за огородом. Ветер завывал в трубе — тоскливо, по-осеннему.
«Август, — подумала Маруся. — А уже как в октябре. Холодно. Темно. Сыро».
Она поёжилась, хотя в избе было тепло — печь ещё хранила жар.
Когда тарелки опустели, Кузьма отодвинулся от стола и выдохнул — тяжело, со стоном.
— Маруся, — начал он. — Ты меня прости, ради Христа. Я не хотел. Я не знал, как тебе сказать. Я думал… я думал, ты замуж вышла. Думал, забыла меня. А когда понял, что нет… я уже…
— А она? — перебила Маруся. Голос её звучал ровно, почти спокойно, но пальцы на столе побелели от напряжения.
Кузьма опустил голову.
— Она меня с того света вытащила, — сказал он глухо. — Без неё бы я… сгнил где-нибудь в лазарете. Или хуже — в психушке. Память вернулась — я ей всё рассказал. Про тебя. Про деревню. Про нашу жизнь. Она сказала: «Поехали. Найдём её». И мы поехали.
— Понятно — Маруся перевела взгляд на Эмму. — У неё родных нет?
Эмма покачала головой. Глаза её наполнились слезами, но она сдержалась — только шмыгнула носом и вытерла щёку тыльной стороной ладони.
— Нет, — сказала она тихо. — Война всех забрала. Мама, папа, брат… никого. Я одна.
В её голосе не было жалости к себе. Просто констатация факта, такая же страшная, как если бы она сказала «сегодня вторник» или «на улице дождь».
Маруся помолчала. Долго. Так долго, что за стеной пробили ходики — двенадцать раз, глухо и сиротливо.
— Ложись спать, — сказала она наконец. — Поздно уже.
Кузьма поднял голову:
— А ты?
— А я на печи..
— Марусь…
— Я сказала — ложись. — В её голосе появилась жёсткость, не терпящая возражений. — Вы — на кровати. Я на печи. Утром поговорим.
Она встала, подошла к сундуку, достала чистую простыню пахнущую лавандой и солнцем. Молча постелила на кровать. Положила две подушки — одну пуховую, другую поменьше, с жухлой гречихой внутри.
— Вот вам. — Она кивнула на кровать. — Полотенце на гвозде. Умывальник в сенях.
Она отвернулась, сняла с гвоздя старый тулуп, взобралась на печь — тяжело, с кряхтеньем, как старуха, хотя ей было всего тридцать два. Легла на спину, укрылась с головой и замерла.
Внизу, в избе, погасили лампу.
Стало темно — только красный огонёк лампадки мерцал в углу перед иконами, да за окном серебрился мокрый сумрак.
Маруся лежала на печи и смотрела в потолок. Потолок был чёрный, закопчённый, с толстой балкой посередине. Она знала на нём каждую трещину, каждое пятно сажи. Сколько ночей она лежала вот так, глядя в этот потолок, слушая, как за стеной воет ветер, и шептала в темноту: «Вернись. Только вернись. Я всё прощу».
Вот он вернулся.
И она поняла, что не всё может простить.
Снизу, с кровати, доносились приглушённые голоса. Кузьма и Эмма говорили шёпотом, слов было не разобрать. Потом скрипнули пружины. Потом стало тихо.
Маруся зажала рот ладонью, чтобы не зарыдать в голос.
Слёзы текли по щекам — горячие, солёные, бессильные. Они капали на подушку, пропитывали перо, и Маруся злилась на себя за то, что не может остановиться. Она кусала костяшку указательного пальца, чтобы не всхлипнуть, и думала: «Дура. Старая, глупая дура. Чего ревёшь? Он живой. Он вернулся. А то, что с чужой бабой… Ну так война. Мало ли что на войне бывает».
Но слёзы не слушались доводов рассудка. Они текли и текли, пока не кончились совсем. Тогда Маруся закрыла глаза и провалилась в чёрную, без снов, пустоту.
***
Утром она проснулась затемно.
Спустилась с печи, босая, в одной длинной рубахе. Простыни на кровати были смяты — Кузьма и Эмма спали в обнимку, укрывшись одним одеялом. Рыжая коса Эммы растрепалась, лежала на подушке золотым веером.
Маруся отвела глаза.
Она накинула платок, вышла в сени, зачерпнула из ведра холодной воды, умылась. Вода была ледяная — аж зубы заломило. Хорошо. Это отрезвило.
Потом затопила печь. Поставила чугун с водой, замесила тесто на блины — молча, сосредоточенно, как делала каждое утро последние десять лет. Движения её были отточенными, точными...
В избе запахло печёным.
— Вставайте, — сказала она громко, не оборачиваясь. — Завтрак готов.
Кузьма сел на кровати — взлохмаченный, мятый, со следами подушки на щеке. Эмма рядом — рыжая, сонная, тёрла кулачками глаза, как ребёнок.
— Марусь, — сказал Кузьма хрипло. — Ты бы нас хоть разбудила. Мы бы помогли.
— Я сама, — отрезала Маруся.
Она поставила на стол тарелку с блинами — румяными, кружевными, с дырочками. Крынку с молоком. Мисочку с вареньем — смородиновым, густым, пахнущим летом.
— Садитесь ешьте.
Кузьма и Эмма сели. Ели молча, не поднимая глаз. Только Кузьма раз спросил:
— А ты?
— Я не голодная.
Она стояла у печи, опершись спиной о тёплые кирпичи, и смотрела на них. Он — широкоплечий, седой, чужой. Она — рыжая, веснушчатая, чужая совсем. Двое чужих людей за её столом, которые спят на её кровати, едят её блины и пьют её молоко.
«Надо бы выгнать, — подумала Маруся. — Надо бы сказать: убирайтесь вон оба. Я вас не звала. Я вас не ждала. Ждала я его. А он пришёл не один».
Но язык не поворачивался.
Потому что она видела, как Эмма берёт блин — осторожно, боясь уронить. Как макает в варенье. Как жуёт медленно и смотрит на Марусю благодарными, влажными глазами.
И потому что она помнила, каково это — остаться одной на всём белом свете.
***
После завтрака Эмма встала и начала мыть посуду — молча, без спроса. Маруся хотела было сказать: «Не трогай, я сама», — но увидела, как неумело девушка держит кружку, как осторожно трёт мочалкой, и замолчала.
Эмма поставила посуду на полку, вытерла руки о фартук и повернулась к Марусе.
— Я хочу вам помочь, — сказала она твёрдо, с тем самым мягким акцентом. — Чем могу. Я не… я не хочу быть обузой.
Маруся посмотрела на неё долгим, тяжёлым взглядом. Потом перевела глаза на Кузьму, который сидел на лавке, опустив голову.
— А ты чего молчишь? — спросила она.
Кузьма поднял голову. В глазах его стояла такая боль, что Марусе на секунду стало жаль его. Но только на секунду.
— Я не знаю, что сказать, — признался он. — Я виноват перед тобой. Перед ней тоже виноват. Перед матерью, перед всей деревней. Я ничего не могу исправить. Я только… я только хочу, чтобы вы обе не мучились. Из-за меня.
— Не мучились, — повторила Маруся. — Хорошо сказал. Только вот не получается.
Она подошла к окну, прижалась лбом к холодному стеклу. Дождь кончился, но небо было серым, низким, набухшим влагой. Тополя стояли мокрые, чёрные, и листья с них падали на землю беззвучно, тяжело, как слёзы.
— Живите, — сказала она не оборачиваясь. — Пока. Зима на носу. Вам некуда идти, ей тоже. А мне… — она запнулась, сглотнула комок в горле. — А мне одной уже не привыкать.
Кузьма вскочил:
— Маруся!
— Сказала — живите. — Она повернулась, и лицо её было спокойным, почти безмятежным. Только глаза — серые, усталые — смотрели откуда-то издалека.
Эмма посмотрела на Марусю, потом на Кузьму, потом снова на Марусю. И сказала тихо:
— Хорошо. Спасибо.
Маруся махнула рукой — мол, не благодари — и снова отвернулась к окну.
А за окном по-прежнему плакало небо. И мокрые тополя роняли листья на мокрую землю. И где-то далеко, за лесом, кричал поезд — протяжно, тоскливо, как живая душа, которой некуда вернуться.
Маруся стояла у окна и думала: «Господи, дай сил. Дай сил не возненавидеть их. И не разлюбить его. И не сойти с ума от всего этого».
Лампадка перед иконами теплилась ровным, алым огоньком. И Марусе показалось на миг, что Спаситель смотрит на неё с иконы — и в глазах Его такая же тихая, бесконечная печаль.
Продолжение следует ...