Не родись красивой 208
Гришка, как всегда, всё объяснил Коле проще и правдивее:
— А ежели они тебя домой отправят, кто их капризы и желания исполнять будет?
Грубо. Жёстко.
И всё же именно в этой грубости Николай вдруг с ледяной ясностью почувствовал основную причину своей беды. Да, он, и правда, стал заложником собственной угодливости. Того самого рвения, которым хотел выслужить себе освобождение. Он сам связал себе руки. Оказался слишком удобным. Слишком полезным. Слишком надёжным. А полезных людей не спешат отпускать.
От этой мысли в нём всё вспыхнуло злой, горькой досадой.
Ему хотелось бросить всё. Перестать угадывать желания Павла Еварестовича. Не смотреть в сторону офицеров. Не выполнять их мелкие и крупные поручения. Не быть удобным. Не быть подручным. Не быть тем, на ком держится чужой порядок.
— Пошли они к чёрту, — шептал Колька в сердцах.
Но и тут Гришка оказался правее его гнева.
— А вот тут ты опять не прав, — смеялся он. — Если пойдёшь против начальства, так можешь угодить аккурат в колонну этих скелетов.
Говоря это, он кивнул на осуждённых.
Николай мрачно слушал. И как ни противно ему было признавать правду Гришки, отвернуться от неё он не мог. Да, в этой жизни всё держалось не на честности, не на справедливости, а на умении прогибаться так, чтобы не сломаться совсем. Сделай шаг в сторону — и сам покатишься туда, где уже нет ни службы, ни воли, ни человеческого имени.
— Ты уж, брат, давай, держись до конца, — продолжал Гришка. — Меня тоже, видишь, не выпускают. Наверное, из-за тебя.
Шутка эта была злая, но Колька даже не огрызнулся. Ходил хмурый, злой, весь стянутый изнутри. Все его надежды, все планы, всё, что он уже начал в душе выстраивать — дорогу, возвращение, Ольгу, — вдруг опять пошло прахом. И теперь то, что ему оказывали доверие, уже нисколько его не радовало. Наоборот, это доверие стало казаться почти насмешкой. Как цепь, которую ему надели незаметно и теперь держали покрепче.
Даже лишняя банка тушёнки, которую временами давал ему Павел Еварестович, не грела душу. Раньше в этом можно было увидеть знак особого расположения, маленькое подтверждение собственной нужности. Теперь же и банка эта, и все подобные подачки вызывали в Николае одну только тяжёлую горечь. Он не тушёнки хотел. Не лишнего пайка. Не чужого одобрения. Ему нужна была свобода. Нужна была Ольга. Нужна была жизнь, которая всё время стояла перед ним, дразнила близостью — и опять отступала.
Кстати, эту тушёнку он не ел. За границами лагеря, на бугре под большой сосной, Николай давно уже вырыл схрон. Там, в сухой земле, под корнями, куда не всякий глаз догадался бы заглянуть, он и складывал довольствие, которое могло долго храниться. В основном там лежали тушёнка да консервы. Запас был не такой уж большой, но для той жизни, какую вела Ольга и к которой он сам собирался присоединиться, этого на первое время им бы хватило.
Каждая банка в его тайном запасе казалась ему не просто едой, а частью той будущей опоры, которую он хотел привезти с собой к Ольге. Хотел прийти к ней не с пустыми руками.
Все его мысли, все его планы были уже там — в Перми, рядом с ней. Там он жил сердцем. Там уже шёл по улицам, искал работу, выбирал жильё, думал, как поставить кровать, где раздобыть стол, чем кормить Ольгу, как сделать так, чтобы она больше не знала ни нужды, ни страха. Внутренне он уже давно был не здесь.
Но сам по-прежнему оставался в лагере.
И от этого разрыва становилось особенно тяжело.
И всё же он терпел.
Терпел потому, что выбора не было.
А между тем Гришка весело скалился, хлопая Николая по плечу и прощаясь. Ему, видно, и в эту минуту хотелось унести с собой привычную насмешку, будто без неё и расставание было бы не расставанием, а чем-то слишком серьёзным и тяжёлым. Колька смотрел на него хмуро, почти с завистью. Даже в самой последней партии уволенных в запас, его фамилии опять не оказалось. Из первоначального состава оставался он да Ванька Колов — тот самый Ванька, который служил плохо и вечно имел нарекания.
Колька не выдержал.
Он пошёл к Павлу Еварестовичу.
Как ни старался Николай говорить ровно, доброжелательно, почти по-деловому, в голосе его всё равно слышались и обида, и усталость, и полное разочарование человека, у которого уже не осталось сил терпеть чужую волю.
Павел Еварестович смотрел на него, прищурившись.
— Домой, значит, хочешь?
Вопрос был сказан небрежно, почти с холодной усмешкой, и от этого Кольке стало ещё тяжелее.
— Хочу, Павел Еварестович, очень хочу, — проговорил Николай.
И сам почувствовал, что голос у него дрогнул. Он и впрямь чуть не плакал. Не от слабости, не от жалости к себе, а от того, что всё в нём уже было натянуто до предела.
Павел Еварестович резко повёл плечом.
— А ты, Миронов, сопли тут передо мной не распускай. Обещаю, поедешь. Только вот замену тебе мы так и не нашли.
Колька тут же подался вперёд.
— А если поглядеть получше, Павел Еварестович. Мишка парень неплохой, сговорчивый. Думаю, со всеми вашими поручениями справится.
Павел Еварестович посмотрел на него испытующе.
— Мишка, говоришь? Ну, ты попробуй, объясни ему тут всё.
— Слушаюсь! — почти выкрикнул Николай.
В ту же секунду в нём словно заново вспыхнул свет. Кажется, и в его тоннеле наконец появился маяк. Маленький, далёкий, но настоящий. Это уже было не пустое ожидание, не слепая надежда, а хоть какая-то тропа к освобождению.
Он, не раздумывая, тут же переговорил с Михаилом. Отвёл его в сторону, объяснил всё по порядку, терпеливо, обстоятельно, так, как объясняют человеку не службу даже, а собственное спасение, от которого теперь зависит слишком многое.
— Если будешь хорошо служить, — говорил Николай, — будет тебе поощрение. Мне даже отпуск давали.
Он был готов обещать что угодно. Лишь бы Мишка не подвёл. Лишь бы оказался достаточно сметливым, покладистым, сообразил, как держаться с начальством, когда молчать, когда поддакнуть, когда рвануться исполнять раньше приказа. Всё то, что Николай сам так мучительно освоил за это время, он теперь спешно вкладывал в другого, будто переливал из рук в руки не опыт, а шанс выбраться отсюда.
Мишка слушал, кивал, видно, польщённый тем, что именно его назвали подходящим человеком. В глазах у него даже мелькнула та жадная молодая готовность, какая бывает у новеньких, когда они ещё не понимают всей цены такой «доверенности» и принимают её за особый знак.
Николай смотрел на него пристально: только бы справился. Только бы понравился Павлу Еварестовичу. Только бы сумел встать на то место, которое сам Николай уже ненавидел всей душой.
К концу августа, когда деревья начали незаметно менять свою окраску с густой зелени на жёлтую, Павел Еварестович подозвал Николая к себе.
— Ну что, Миронов, завтра домой.
Колька даже не сразу поверил этим словам.
Слишком долго он ждал.
И потому теперь, когда наконец прозвучало это короткое, простое: «завтра домой», — в первую минуту он даже не знал, как принять такую весть. Она была слишком велика для человека, который уже почти разучился верить в хорошее.
— Я смотрю, ты совсем тут скис, — Павел Еварестович смотрел строго.
— Никак нет, — ответил Колька.
Ответил по форме, как и полагалось, но в глазах его уже всё изменилось. Тоска, ещё минуту назад жившая там глухо и безысходно, вдруг отступила, и на её месте заиграли лёгкие, живые искры. Вся душа его в одно мгновение рванулась вперёд.
Домой.
Домой.
Домой.
Эти слова, эти мысли, эта одна-единственная радость уже неслись у него в голове бесконечной, счастливой чередой, и он едва стоял на месте, чтобы не броситься бежать прямо сейчас — не к станции даже, а куда-то в пространство, лишь бы навстречу своей свободе.
— Будет тебе за особую службу небольшая премия, — продолжал Павел Еварестович. — Зайдёшь в бухгалтерию. И вон паёк.
Он кивнул на узел, стоявший у двери.