Он встретил меня на перроне с букетом гвоздик, хотя Анечка всегда смеялась над гвоздиками. Я взяла букет и ничего не сказала.
Сын поцеловал в щёку, забрал сумку. От него пахло одеколоном, которым он никогда не пользовался при мне. Резким, чужим, на спирту.
– Как доехала? – спросил он.
– Нормально. Соседка попалась шумная.
Он кивнул. Мы пошли к выходу, и я заметила, что он идёт чуть впереди. Не рядом. Чуть впереди, как будто ведёт, а не встречает.
В такси он смотрел в окно. Я смотрела на его затылок. Сын похудел. Под воротником рубашки на шее шёл тонкий красный след, как будто он оттуда что-то снял. Цепочку, может быть. Я не спросила.
– Анечка на работе? – спросила я вместо этого.
– Да. Задержится.
– Сильно?
– Как получится.
Он говорил ровно, без интонации, и такие фразы у него раньше были только с начальством. Я положила гвоздики на колени. Они пахли водой и больше ничем.
У подъезда меня встретила соседка, грузная женщина в халате, с ведром. Она поздоровалась со мной, а потом посмотрела на Олега так, как смотрят на человека, про которого всё знают и делают вид, что нет.
– Тамара Сергеевна? – спросила она. – Олег Викторович говорил, вы приедете.
– Да, вот, в гости.
– Ну, хорошо, что приехали. – Она опустила ведро. – Хорошо.
Сын молчал. Я тоже. Мы поднялись по лестнице, и всю дорогу я слышала, как соседка стоит внизу и не уходит.
В квартире было тихо. Так тихо, что я сразу поняла: здесь давно никто не смеётся. Прихожая, коридор, комната. Всё на своих местах, чисто, холодно.
Я сняла пальто, повесила на крючок. Рядом висела только его ветровка. Справа, где у Анечки раньше был лёгкий плащ, крючок был пустой. Я смотрела на пустой крючок и отвела глаза.
– Ты располагайся, я чайник поставлю, – сказал сын.
Он ушёл на кухню. Я вошла в комнату. На окне стояли какие-то горшки с засохшими растениями. Анечка всегда возилась с цветами, у неё были фиалки, толстые, как ладони, и она их опрыскивала каждое утро. Этих фиалок здесь больше не было.
На журнальном столике лежал пульт от телевизора. Один. Раньше их всегда было несколько, потому что Олег и Анечка смотрели разное и даже из-за пульта ссорились.
– Мам, иди! – крикнул сын.
На кухне горел верхний свет. Стол был накрыт на двоих. Это было правильно, так и должно было быть. Но я заметила, что обе тарелки одинаковые, из одного сервиза, а у Анечки всегда была своя, с синим ободком, она её берегла.
Я села.
– Ну, рассказывай, – сказала я. – Как вы тут.
– Нормально, мам. Работаю. Она работает.
– Устаёт?
– Устаёт.
Он разливал чай и не смотрел на меня. Я взяла кусок хлеба, положила на него сыр. Хлеб был свежий, сыр дорогой. В холодильнике, когда он открывал его за молоком, я успела увидеть: нижняя полка пустая. Средняя пустая. Только пачка пельменей и початая бутылка кефира.
– А что Анечка ужинать не будет?
– Она поздно.
– Ты ей оставишь?
– Она на работе поест.
Я кивнула. Ела хлеб. Молчала. За окном начинало темнеть, и в окне напротив, через двор, зажёгся жёлтый свет. Там кто-то двигался. У нас, в этой квартире, двигалась только я, пока сын сидел и смотрел в чашку так, как смотрят в чужой колодец.
Ночью я не спала. Лежала на диване в маленькой комнате, слушала, как в трубе где-то капает. Капало ровно, и этот звук был единственным живым в квартире.
Я встала поздно ночью. Захотелось пить. Пошла тихо, босиком по холодному паркету.
На кухне горел ночник. Олег сидел за столом в футболке и смотрел в телефон. Увидев меня, он быстро положил телефон экраном вниз.
– Не спится?
– Тебе тоже?
– Попить вышла. – Я налила воды, отпила. – Ты ложись уже.
– Сейчас.
Я вернулась в коридор, но не пошла к себе. Свернула в ванную. Включила свет.
На полочке над раковиной стояли его бритва, его шампунь, его гель. Одна зубная щётка. Синяя. Анечкина всегда была розовая, она над этим смеялась, говорила, что вышла из возраста розового, а щётка ей всё равно нравится. Розовой щётки не было. Я открыла шкафчик. Там лежали мужской дезодорант, пачка бритв, стопка полотенец. Ни крема, ни лака, ни заколки. Ничего женского.
Я закрыла шкафчик очень тихо. Постояла. Посмотрела на себя в зеркале и увидела женщину, которая уже всё поняла и ещё не разрешила себе это знать.
В коридоре я заглянула в шкаф. Там висели его рубашки, куртки, пальто. И пустые плечики. Много пустых плечиков подряд, как рёбра.
Я закрыла шкаф. Вернулась на диван. Лежала с открытыми глазами до утра, и капля в трубе стала мне звучать как что-то внутри, а не снаружи.
Утром я вышла за хлебом.
Я сказала: «Хочу сама, воздухом подышать», и Олег не стал спорить. Он и раньше не спорил, когда я хотела побыть одна, а сейчас как будто даже обрадовался.
У подъезда опять стояла соседка. Ирина Павловна, я вспомнила её по табличке на двери. Она выбивала коврик.
– Дошли, Тамара Сергеевна?
– Дошли. Спасибо.
– Надолго в гости?
– Как получится.
Она опустила коврик, посмотрела на меня сбоку.
– Вы, значит, знаете уже.
– Про что?
Она поняла, что сказала лишнее. Я увидела это по её лицу. Но она была из тех, кто, начав, не умеет остановиться.
– Ну, я просто… Олег Викторович уже который месяц один. Я думала, мама приехала поддержать.
Внутри у меня что-то встало на место тихо, без звука. Как будто кто-то переставил тарелку с одного края стола на другой.
– Да, – сказала я. – Приехала.
– Ну и правильно. Сын, он же… мужчина. Одному тяжело. Вы ему борща сварите, посидите. Мать это мать.
– Сварю.
– Анечку жалко, конечно. Она хорошая была. – Ирина Павловна опомнилась. – Ну, хорошая и есть, я не то хотела.
– Я поняла.
Я пошла к магазину. Не к тому, что рядом, а к дальнему, через сквер. Мне нужно было пройти по воздуху, чтобы собрать то, что в меня только что положили.
Он не виделся со мной очень давно. Полгода. И всё это время отвечал на мои вопросы «нормально», «работает», «передаёт привет». Он говорил «она устаёт». Он говорил «она поздно». Он говорил, говорил, говорил, и каждое слово было из воздуха.
Я купила хлеб. Купила масло. Купила сметану. Руки делали сами. Я думала про Анечку. Какая она, куда ушла, что у них случилось, кто виноват. Потом подумала: а важно ли мне это прямо сейчас? И поняла, что нет. Важно другое. Важно то, что мой сын живёт в квартире, где пусто, и ни разу не попросил меня приехать.
Днём я взялась готовить. Это было удобно: руки заняты, лицо над кастрюлей, пар. Олег сидел в комнате, иногда подходил, спрашивал, не помочь ли. Я говорила «сядь, отдохни». Он садился.
Потом он ушёл в магазин. За хлебом, который я уже принесла. Я отпустила его, не сказав.
Как только дверь закрылась, я прошла в их спальню.
Я не хотела. Но уже понимала, что не уеду, пока не увижу. Мне не для того было надо, чтобы убедиться. Мне было надо, чтобы попрощаться.
На широкой кровати лежало одно одеяло, свёрнутое пополам. Вторая подушка стояла у стены, как будто её отставили. На тумбочке с Анечкиной стороны лежала тонкая пыль. Часы стояли. Давно.
Я открыла верхний ящик тумбочки. Пусто. Средний ящик. Пусто. Нижний. На дне лежала заколка, чёрная, с обломанным зубцом. Я подержала её в руке и положила обратно.
На комоде напротив кровати раньше стояла свадебная фотография. Олег в сером костюме, Анечка в коротком белом платье, они смеются, потому что им кричат «горько», а они не хотят. Я знаю эту фотографию, я сама её им подарила в рамке. Рамки не было. Был прямоугольник чистого лака там, где она стояла. Всё остальное запылилось, а прямоугольник остался светлым.
Я вышла из спальни. Закрыла дверь аккуратно, как закрывают дверь в палату, где спит больной.
Когда Олег вернулся, я уже опять стояла у плиты. Он положил хлеб на стол. Посмотрел на меня. Я посмотрела на него. Мы оба знали, что я была в спальне, и оба сделали вид, что нет.
– Борщ сейчас будет, – сказала я. – Садись.
– Пахнет.
– Анечкин рецепт.
Не знаю, зачем я это сказала. Сказала, потому что хотела увидеть, что он сделает. Он ничего не сделал. Только моргнул. И сел.
Вечером я достала из сумки банку.
Я везла её через всю дорогу в газете, в пакете, в мешке, потому что боялась разбить. Тёмно-красная вишня с косточками, с моего сада, без которой Анечка не могла. Она любила её намазывать на белый хлеб утром, с чаем без сахара, и однажды сказала мне, что это её «воскресенье в банке».
Я поставила банку на стол перед сыном.
– Анечка просила, – сказала я.
Сказала спокойно. Глядя ему в глаза. Без нажима, без иронии, без жалости. Просто: Анечка просила.
Он молчал очень долго. Потом поднял глаза, и я увидела, как в них быстро наполняется что-то, чего он сам не ждал. Он не заплакал сразу. Сначала попробовал улыбнуться. Потом попробовал сказать. Потом опустил голову к столу и дышал через рот.
Я не стала подходить. Села напротив. Положила руки на скатерть, на холодную её ткань, и смотрела на банку. На её блестящий край. На наклейку, где я сама написала год.
– Мам, – сказал он в стол.
– Я знаю, – сказала я.
– Мам, я хотел…
– Я знаю.
– Я думал, ты расстроишься.
– Я расстроилась.
Он поднял голову. Глаза были красные, но сухие. У моего сына с детства так: слёзы уходят внутрь, наружу приходит только сухая краснота.
– Давно?
– Весной.
– Полгода.
Он кивнул.
Я не стала спрашивать почему. Не стала спрашивать, кто ушёл и кто остался, чья вина, была ли другая, был ли другой. Это всё уже было неважно. Это всё можно было спросить и потом, если бы я захотела. А я не хотела.
– Ты ел сегодня нормально? – спросила я.
Он кивнул снова.
– Спишь?
– Так.
– Похудел.
– Немного.
– Похудел, – повторила я. – Я завтра сварю курицу. И куплю тебе носки, у тебя все дырявые, я в шкафу видела.
Он засмеялся тихо, сквозь сухую красноту. Смех был короткий, ломкий, давно не работавший.
– Мам.
– Что.
– Спасибо.
Я кивнула. Мне было нечего сказать. Я думала про Анечкины фиалки, которых больше нет, и про заколку с обломанным зубцом, и про то, что мой сын научился ставить на стол две тарелки для одного, чтобы соседка не догадалась. А потом всё-таки не смог соврать мне и поэтому молчал.
Ночью банка стояла на столе. Я не стала её убирать. Олег тоже не стал. Мы легли каждый в своей комнате, и я слышала, как он долго не спит, как ворочается, как включает и выключает ночник.
Утром я встала рано и сварила ему кашу. Просто кашу, на молоке, как в детстве. Он пришёл на кухню в несвежей футболке, сонный, но спокойный. Сел за стол. Увидел банку. Не сказал ничего.
Я поставила кашу перед ним.
– Ешь.
Он ел. Я смотрела в окно. Там шёл снег, первый в этом году, мелкий, боковой.
– Мам, – сказал он через какое-то время. – Ты надолго?
– Сколько надо.
Он посмотрел на меня. Я посмотрела на него. Мы опять друг друга поняли без слов, как это бывает иногда после долгого разговора без слов.
– Варенье открой, – сказала я. – С хлебом. Оно не прокиснет.
Он открыл банку. Запах вишни и сахара поднялся, как тёплый свет. Олег намазал варенье на хлеб. Откусил. Жевал медленно, и я увидела, как у него вдруг сморщилось лицо, и он быстро отвернулся к окну.
Я не посмотрела. Я пила чай и смотрела в свою чашку. Матери не обязательно смотреть в такие моменты. Матери достаточно быть рядом и делать вид, что ничего особенного.
Снег шёл. Чайник остывал. В квартире, где давно никто не жил вдвоём, за столом наконец ели варенье.
И этого, в общем, уже было достаточно.
Но все же остался один вопрос. Что произошло? А если бы Анечка осталась, смогли бы они начать всё сначала?