В тот вечер я не стала переспрашивать Ваньку про Зинаиду. Малец сказал и опустил глаза в тетрадь.
Я подкинула дров, помешала в чугуне. Капуста кипела ровно, пахло лавровым листом и старым салом.
— Уроки сделал?
— Скоро.
— Свет не жги долго. Керосин кончается.
Он кивнул, не поднимая головы. На щеке под синяком темнела корочка. Завтра, думала я, будет уже зеленеть. Через три дня сойдёт. Через неделю забудется. Забудется ли.
Я легла рано, но не уснула. Лежала и слушала дом. Половицы остывали, в сенях что-то шуршало — мышь, наверное, или ветер в щель. У соседей залаяла собака, потом смолкла.
***
Утром я пошла за водой поздно, как накануне. Думала — пусть уйдут. Не ушли. У сруба стояло четверо: Зинаида, Клавдия, баба Таня и ещё Наталья от крайнего дома — та, что раньше со мной не здоровалась годами, потому что её мужа когда-то поставили бригадиром, а моего Фёдора нет.
Я поставила ведро. Зачерпнула воду. Никто не отступил, но никто и не подвинулся.
— Доброе.
— Доброе, — сказала одна Наталья, и даже она сказала так, будто отдавала не своё.
Зинаида стояла боком ко мне. Что меня царапнуло сразу: она не начала разговор. Обычно она первая выкладывала новость, как кусок хлеба на стол, — сама себе хозяйка слова. А тут молчала и слушала.
— В контору его опять вызвали. С утра, — говорила Клавдия. — Степан Матвеич сам ходил за ним. Не посылал Ваську-посыльного, а сам.
— Это что значит? — спросила Таня.
— А значит, что серьёзно уже, — Клавдия поджала губы. — По пустякам председатель не ходит.
Зинаида чуть шевельнулась. Поправила ведро. Прокашлялась.
— Ну, ты, Клава, прямо как прокурор.
Она сказала это будто легко. Но легко не получилось. Слишком быстро сказала. Слишком аккуратно.
Клавдия удивилась:
— Ты же сама вчера…
— Вчера одно, сегодня другое. Может, разберутся — и отпустят. Люди они, в конце концов.
Я подняла коромысло и пошла. Но в спине у меня осталось — как раз то, как Зинаида вдруг смягчила. Не от доброты. От чего-то другого. Я не знала от чего, но знала точно: не от доброты.
На середине улицы я встретила Егорова с первой бригады. Он вёл за собой распряжённую лошадь — видно, в кузницу. Поздоровался — и отвернулся слишком быстро, как отворачиваются, когда не хотят, чтобы о них подумали «вот, с Любовью стоял».
У ворот Митрохиных сидели две девчонки, играли в камешки. Младшая подняла глаза, открыла рот — и я увидела, как старшая толкнула её локтем: молчи. Младшая закрыла рот. Сжала камешек в кулаке.
Я дошла до своего двора, вылила воду, поставила вёдра на крыльцо. И вдруг поняла, чего у меня не хватает. Зинаида не подошла ко мне за калитку. Ни разу за эти дни, с самого начала истории, она не упустила случая. А тут — промолчала у колодца и не пошла следом. Это было странно.
Странно было всё.
***
В контору я в тот день не ходила. Но ближе к полудню понесла в сельсовет справку — надо было заверить одну бумагу по сенокосу. Путь лежал мимо конторы. На крыльце её стоял Григорий.
Не сидел на ступенях, не ждал у стены — стоял у перил, прямо, как будто ему велели стоять. Кепка у него была снята, зажата в руке. Волосы прилипли ко лбу — не от жары, от того особенного пота, который выступает, когда человек долго держит лицо.
Я прошла через дорогу, чтобы не быть на одной стороне. Так лучше. Если он стоял там при людях, то мой поклон ему при людях тоже был бы при нём сейчас лишний.
Он меня увидел. Чуть приподнял кепку — не мне, а вообще. Я кивнула в ответ так же.
Из конторы вышел Степан Матвеич. Посмотрел на Григория, потом на меня — быстро. Сказал что-то Григорию. Тот кивнул и пошёл через двор к колодцу — видно, воды напиться. Степан Матвеич остался на крыльце и махнул мне рукой — подойди.
Я подошла. Справку свою я несла в руке, сложенную вчетверо.
— В сельсовет?
— В сельсовет.
— Зайди в контору сначала. На полминуты.
***
В конторе было душно. Муха билась в окно — глухо, ровно. Степан Матвеич сел за стол, открыл папку — не ту, с которой вчера, другую. Тоньше.
— Я у тебя одну вещь спрошу.
— Спрашивай.
Он посмотрел на меня. Глаза у него были усталые.
— Ты мужиков наших с хозяйственного двора знаешь?
— Кого.
— Кто там бывает по работе. Завхоз, бригадир второго, подсобные.
Я назвала троих. Степан Матвеич кивнул каждому имени. А на одном — на том месте, где должно было идти четвёртое имя, — помедлил.
— А ключ у завхоза в сенях, — сказал он тихо. — Я ж тебе говорил.
— Говорил.
— Я вот что думаю, Любовь. — Он постучал пальцем по папке, как всегда. — Сени завхозовы. Кто туда вхож — не только те, кто по работе. Туда вхож ещё кой-кто. По-свойски.
Он не сказал кто. Он вообще не называл имён, когда не хотел называть. Просто смотрел мимо меня, в угол, где на крюке висела его старая телогрейка.
— Я тебе это зачем говорю. — Он закрыл папку. — Не для того, чтоб ты по деревне понесла. А для того, чтоб ты, когда тебе будут класть в уши, помнила: у всякой вещи бывает не одна сторона.
— Я помню.
— Помнишь. — Он усмехнулся без улыбки. — Ты-то помнишь. А остальные торопятся.
Я вышла. На крыльце Григория уже не было. Он, видно, напился у колодца и пошёл — не оборачиваясь.
***
Сельсоветскую бумагу я заверила, вернулась кружным путём. Шла через выгон, мимо колхозного хозяйственного двора. Двор был открыт — большие ворота нараспашку, во дворе мужики чинили борону. Слева от ворот стоял сарай, тот самый, из которого пропали овёс и топор. На двери висел замок — крепкий, амбарный, на болту. Свежих следов на нём не было. Я задержалась на секунду, постояла, глядя на этот замок, и пошла дальше.
Потом, через изгородь, я увидела избу завхоза — маленькую, покосившуюся, с неплотно прикрытыми сенями. Дверь сеней не висела криво случайно. Она так и стояла — чуть приоткрытая, чтобы лёгкий ветер ходил. «Сени не запираются». Теперь я понимала.
Я пошла быстрее. Неприятно было думать, что тот, кто взял ключ, сделал это привычно, не взламывая. Так берут — как берут соль у соседки, когда сама хозяйка вышла на минуту.
Дома меня ждал Ванька. На крыльце сидел. Штаны у него были в пыли — в мелкой, серой, дорожной, — значит, не во дворе сидел всё время, где-то ходил.
— Ты где был?
— Так. За реку ходил.
— Один?
Он помедлил.
— С Серёгой.
Серёга был сосед по переулку, на два года младше Ваньки, безобидный пацан. Я насторожилась, что Ванька сначала сказал «один», а потом поправился. У него такая привычка была ещё с малолетства: когда ему что-то не по себе, он сначала говорит меньше, чем было, а потом аккуратно добавляет.
— Умывайся. Ужинать.
Он пошёл к рукомойнику. Вода плеснула, капнула, забулькал слив. Ванька вернулся с мокрой шеей, сел на своё место. Нарезал хлеба себе — ровно, ломоть в ломоть, не крошит. Этим своим, «по-взрослому», он всегда пользовался, когда хотел показать, что он большой. Значит, тем более что-то случилось.
Мы ели молча. Я не подгоняла его вопросом.
Наконец он сам сказал:
— Мам.
— Да.
— А ты когда-нибудь завхозу нашему, Ефрему Палычу, чего-нибудь заносила?
Я подняла глаза. Странный вопрос — не про то, о чём мы обычно говорили.
— Яйца раз весной. На Пасху. А что?
— Так. А в сенях у него куры, что ль, сидят?
— Не куры. Стол у него там стоит, под рукомойником. Он на нём поесть летом любит. А зимой на этом же столе мать его пироги лепит.
Он кивнул, будто отмечая что-то про себя.
— Ваня. К чему вопрос-то?
— Просто.
Он сказал «просто» так, как мужик говорит «просто», когда ему неловко.
***
Потом, уже после ужина, когда я мыла посуду, он подошёл и стал рядом — вытирать полотенцем. Он давно так не становился. Это был его способ обозначить, что разговор он сам ещё не закончил.
Стал, вытер одну миску, молчал. Вытер вторую. И только на третьей сказал — не мне, а в миску:
— Пашка сегодня на реке бахвалился.
— Чем.
— Что он про этого приезжего всё знает.
Я не стала переспрашивать «что именно знает». Я держала в руках кружку, и у меня под большим пальцем щипало — там с прошлой недели не зажила трещинка.
— А конкретно, Вань?
Сын пожал плечами.
— Ну, он сказал… Рыжий его подзуживал — давай, расскажи. И Пашка говорит: «Да нечего рассказывать. Его всё равно найдут не там, где ищут. Такой топор в лесу не лежит, его увезут».
Я поставила кружку очень аккуратно, чтобы донышком не стукнуть о миску.
— «Увезут»?
— Ну да. Он и ещё добавил… «На склад вернут — дураков нет, его новым сдадут, никто и не хватится заново».
Я вытерла руки о фартук. Пальцы у меня были мокрые, и я долго их вытирала.
— А другие что?
— Смеялись. А Рыжий сказал: «Ладно болтать», — и они пошли в воду.
— Ваня. Ты понял, что он сказал?
Он поднял голову и посмотрел мне в лицо.
— Я думал, он просто заливает, — сказал сын и ушел отдыхать.
***
В ту ночь я села у окна, не засветив лампу, и долго смотрела на улицу. Со двора Зинаиды доносился негромкий голос — её голос, — и ещё один, мужской. Я знала этот мужской голос. Он был не Пашкин. Пашка говорил ломко, сорвавшись, с подростковой хрипотцой. Этот был другой — ровный, немолодой, с тем особым басом, какой у нас бывает у людей с простудой. Я узнала его не сразу. А когда узнала, у меня внутри сделалось нехорошо, как когда встаёшь резко и в глазах тёмная точка.
Это был Ефрем Палыч. Завхоз.
Он редко заходил к Зинаиде. Они не родня. Они даже особо не соседи — дом её стоит через улицу. Я не сказать чтоб следила за ним, но в деревне знают, кто к кому на вечер ходит. А он был из тех, кто ходит только домой. И вот он был у Зинаиды.
Я сидела очень тихо, чтобы слышать. Слов разобрать не получалось — шла сама интонация. Зинаида уговаривала. Ровно, быстро, много. Ефрем Палыч отвечал коротко, неохотно, паузами. Потом, уже перед калиткой, она сказала громче, и это я услышала:
— Ты молчи, Палыч. Молчи — и всё обойдётся. Я-то молчу.
Дальше он что-то буркнул и пошёл. Калитка скрипнула. Шаги его я слушала, пока они не растворились в сторону его переулка.
Я осталась у окна. Сердце било ровно, но сильнее обычного. Я подумала: «Значит, и он знает. Или догадывается». «Или это он сам и прикрыл мальчишку».
Нет, сказала я себе. Нет, нельзя так думать. У меня нет доказательств.
***
Утром я снова пекла хлеб. Не для своих — для Веры. Тесто было хорошее, поднявшееся, пахло тёплыми дрожжами. Ванька спал, не пошёл в школу — я сказала ему отлежаться с синяком ещё день. Он сделал вид, что спорит, но на самом деле обрадовался.
Я завернула каравай, взяла крынку молока — и пошла. Не скрытно, как в первый раз, а прямо, по улице. Если уж на меня смотрят, пусть смотрят.
У ворот Клавдии на скамейке сидели две бабы. Я их не знала по именам толком, но по отчествам знала. Они повернули головы разом. Я сказала:
— Доброе утро.
Одна буркнула. Другая даже этого не сделала.
Я шла дальше. По спине у меня шёл холод. Было похоже на то, как идёшь зимой по тонкому льду: знаешь, что держит, но внутри гудит.
Вера открыла дверь не сразу. Когда открыла, я увидела, что у неё под глазом тёмное — не синяк, а та особая тень, которая бывает, когда человек не спит третью ночь подряд.
— Заходите, Любовь.
Я вошла. Поставила хлеб и крынку на стол.
— Где Григорий?
— В контору с утра ушёл. С утра каждый день теперь ходит. Без этого теперь нельзя.
Она говорила ровно. Платок сидел у неё на голове тесно, низко, почти по самые брови, — будто она хотела закрыться. Дети были в горнице, я слышала, как там что-то тихо бормочет старшая младшему.
Вера вдруг села — как будто ноги не держали.
— Любовь. Можно я вам немного больше скажу сегодня.
— Скажи, конечно.
Она посмотрела на свои руки. Руки у неё были чистые, с коротко остриженными ногтями.
— Там, в прежнем селе, где мы жили… Когда я сказала вам в прошлый раз — «нас сделали виноватыми за чужое» — я не про соседа говорила. Я про парня говорила. Молодой парень там был. Шестнадцать ему, что ли. Сын завскладом. Он повадился таскать — по мелочи сначала. Сахар, мыло. Потом крупнее — сукно, инструмент. Все на складе знали, что это он. Отец знал. Мать знала. Председатель догадывался. А как вскрылось — надо же было на кого-то показать. Вот и показали. На Григория. Он там три месяца работал, чужой.
Я молчала. Не потому, что не знала, что сказать. Потому, что знала: сейчас нельзя перебить.
— Мы уехали. Не дождались, пока допросы дойдут до суда. Председатель там был честный, он сам Григорию шепнул — уезжайте. Пока парня ещё не прижали — а его не прижмут, за него село встанет, — вас могут прижать. — Вера подняла глаза. — Вот мы и приехали сюда. Думали: тут нас никто не знает. Начнём сначала. А тут…
Она не договорила. Тут — то же самое. Только вместо сукна — овёс. Вместо инструмента — топор. Вместо того парня — кто?
Я впервые задала этот вопрос внутри себя по-настоящему.
— Вера.
— Да.
— А там, в том селе… сколько времени прошло между первым слухом и отъездом?
Она подумала.
— Дней десять. Может, двенадцать.
Я прикинула. У нас тут — дней восемь уже.
— А что было на десятый?
— На десятый пришла Ефросинья, соседка, и говорит: «Гриша, хочешь — верь, хочешь — нет, но у нас на собрании завтра тебя будут называть. Я услышала невзначай». Вот после этого мы и поехали.
— «На собрании будут называть».
— Да. Понимаете, Любовь, это как. Слух он живёт сам по себе, от него не помрёшь. А вот когда слух становится повесткой — всё. Тогда или ты успел уехать, или ты уже виноват.
Она сказала это тихо, без слёз. Именно так говорят про такое — тихо.
***
Когда я уже собралась уходить, она вдруг добавила:
— Любовь. Вы не думайте, что я к вам за защитой. Я к вам не за этим.
— А за чем?
— Чтобы хоть один человек видел по-настоящему. Для памяти. Если с нами что-то будет — вы хоть знать будете, как было.
У меня перехватило. Я кивнула, но ничего не сказала — нечего было.
***
По дороге домой я выбрала путь через задворки — мимо хозяйственного двора и дома завхоза. Не специально. Вернее, сначала специально, но сказала себе, что просто так короче.
Я шла по тропке, между огородами. У плетня крапива была выше пояса, гудели слепни. И тут я увидела Зинаиду.
Она выходила из двора Ефрема Палыча. Не спеша — шла нормально, как ходят соседи, — но было одно: вышла она не через парадную калитку, а через низкий боковой лаз, которым пользуются только те, кто ходит часто и по-свойски. Задержалась у плетня — видно, хотела оглядеться, — и меня не заметила, потому что я стояла за кустом рябины.
В руках у неё был небольшой свёрток, платком завязанный. Она шла быстро и прижимала его к груди. Оглянулась не на сени и не на двор, а на дорогу, со стороны улицы. Будто боялась чего-то.
Я постояла за рябиной, пока она не скрылась. Потом пошла дальше, уже медленно.
Что было в свёртке, я не знала. Может, ничего особенного. Может, она всего-то забрала у Ефрема Палыча чайник, который чинил ему её покойный муж лет десять назад. Могло быть что угодно.
***
Дома Ванька был уже на ногах. Сидел на крыльце, щурился на солнце. Синяк под глазом у него стал жёлто-зелёным.
— Мам.
— Что?
— Тут Пашка приходил. К калитке.
Я вытерла лоб платком.
— Зачем?
— Спросил… — Ванька насупился, — спросил, не велит ли мне мать на улицу выходить.
— И ты.
— А я сказал, что мать мне не велит ничего.
Я посмотрела на него. Он сидел прямо, как маленький солдат.
— Он что-нибудь ещё спросил?
Ванька помолчал.
— Спросил, не говорила ли ты про него чего.
— А ты.
— А я сказал — нечего матери про тебя говорить, кто ты такой.
Я не нашла, что ответить. Села рядом с ним. Крыльцо было тёплое, нагретое за день, пахло сосной и пылью.
Через минуту Ванька сказал:
— Мам. Он боится.
— Кто.
— Пашка. Я по глазам видел. Он раньше не боялся. А сегодня боится.
Я молчала. Сын смотрел на ворота.
— И ещё, — сказал он, — мать его на крыльце за ним стояла. И смотрела не на меня, а на него. Как будто за ним. Понимаешь, мам? За ним.
***
Вечером я долго сидела за столом, перед потухшей лампой. Не зажгла её специально — в темноте думается ровнее.
В голове у меня всё становилось на свои места. Не как у следователя — у меня на следователя ни образования, ни права. А как у человека, который долго глядит в мутную воду и вдруг различает, что на дне лежит.
Замок цел. Ключ был в сенях у Ефрема Палыча. У Ефрема Палыча сени не запираются. Про это в деревне знали все, кто хоть раз ходил к нему за подковой или ножницами.
Пашка бахвалился, что топор «увезут» и «на склад вернут». Это была не мальчишеская фантазия. Так говорят, когда у тебя уже есть план. Мальчишка не возвращает украденное «новым» на склад. Мальчишка прячет в сарае, в бурьяне, под лавкой. «Сдадут как новым» — это слова взрослого.
Зинаида перестала бегать первой к колодцу. Она пошла к Ефрему Палычу. Потом вынесла свёрток, прижимая к груди.
Мать Пашки стояла на крыльце и смотрела на сына, когда он спрашивал, что про него говорят.
Григорий ходил каждый день в контору. Запрос в район шёл. Справка у Григория была неполная — и это правда. Но эта неполная справка, как я теперь понимала, просто удачно подвернулась. Как овёс. Как топор. Как подвернулся чужой человек в чужом селе, когда сын завскладом воровал сукно.
Удобный виноватый.
Я вспомнила, как Вера сказала: «А когда слух становится повесткой — всё». У нас пока слух. Но у нас уже запрос. И если правда пойдёт, куда удобнее, чтобы повестка шла в крайнюю избу, — а не в дом завхоза и не в дом Зинаиды.
Пашка боится. Это я теперь понимала. Он бахвалится на реке и боится у матери. Она смотрит на него искоса. Ефрем Палыч приходит к Зинаиде не в гости, а на разбирательства.
Я не знала наверняка. Я себе это повторила ещё раз, шёпотом, в тёмную комнату: я не знаю наверняка.
***
Ванька заглянул в горницу в одной рубахе, босой.
— Мам. Ты чего не ложишься?
— Думаю.
— О чём?
— Так, сын. О своём.
Он постоял в дверях. У него в волосах было перо от подушки.
— Мам, а ты хлеба им завтра понесёшь?
— Не знаю. Может.
— Ты неси. Я с тобой пойду.
Я посмотрела на него.
— Вань, тебя опять побьют.
— Пускай.
Я не стала спорить.
— Ложись.
Он пошёл к своей лавке. Я слышала, как он лёг, как шевельнулся раз, другой — и потом задышал ровно.
***
Я всё равно не ложилась. Подошла к окну. Отодвинула край занавески.
На улице было тихо. В окне Зинаиды горел огонь — поздний, неурочный для нас. В доме у Ефрема Палыча нет — он, видно, уже лёг.
А за огородами Митрохиных, в крайней избе, тоже горел — слабый, ровный, как всегда.
Я долго стояла у окна. Потом отпустила занавеску.
В углу, под иконой, лампадка давно отгорела. Я зажгла её заново — маленькая капля огня дрогнула и выровнялась. Не знаю, кому я её зажгла в ту ночь. Ему, моему Фёдору, чтобы он помог мне не испугаться. Или Вере с её детьми. Или даже Ваньке, который спал на лавке.
А может, Пашке. Глупому, испуганному Пашке, который отвёл глаза.
Под утро я всё-таки задремала — сидя, в платке, у стола. Мне приснилось, что я иду к колодцу, а у колодца стоит Зинаида. Стоит спиной, и из её рук что-то падает. Я подхожу, поднимаю — это тот самый свёрток, что она прижимала к груди. Ткань разворачивается у меня в руках сама, и я вижу, что внутри топор и ещё старая квитанция, на которой написано чьё-то имя. Я хочу прочитать имя, и тут меня будит петух.
Я открыла глаза. Стол был холодный под локтем. На улице только-только синело. Я тихо встала, чтоб не разбудить Ваньку, и подошла к печи — проверить угли.
Угли были целы. Я подложила щепы, раздула. Огонь занялся быстро.
И в эту минуту пока я смотрела, как язык огня выбирается из-под полена, — я поняла одну вещь. Если я сейчас молча сложу всё у себя в голове и никому не скажу, я останусь одна со своим знанием.
И я поняла, что рано или поздно мне придётся говорить. Не Степану Матвеичу — ему ещё рано. Не Вере — ей и так тяжело. Не Ваньке — его нельзя втягивать глубже, чем он сам себя втянул.
Кому-то другому. Я пока не знала, кому.
Я положила ладонь на печной бок. Печь уже тёплая была, ровная. За стенкой, в сенях, хрюкнул поросёнок. За окном серел рассвет. А в окне Зинаиды свет горел до сих пор.
Она тоже в эту ночь не спала. И это значило одно: она боится не меньше моего. А может, и больше. Потому что ей уже есть что прятать, а мне — пока только что понимать.
Я перекрестилась у лампадки — не по-церковному, как умела, бабьей рукой — и пошла будить Ваньку. Нам надо было нести хлеб...
Продолжение:
Как думаете, что Любовь узнает в следующей серии?
Спасибо за ваши тёплые слова! Радостно видеть, что мои труды нравятся читателям. Ваша Мара