РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
К обеду солнце раскалилось до бела. Даже тень от стогов не спасала — воздух стоял плотный, горячий, как из печи. Бабы попрятались кто куда: Аграфена уползла под телегу, Маланья приткнулась у куста ракиты, Марфа старая вовсе уснула сидя, свесив голову на грудь.
Тоня работала до последнего. Гребла, ворошила, сгребала сено в валки, пока руки не начали ходить ходуном, а в глазах не зазеленело от усталости. Тогда она отбросила грабли, добрела до большого стога у оврага — того самого, где с утра сидела, — и рухнула в сено.
Сено было сухое, жаркое, пахло мёдом и пыльцой. Тоня легла на спину, раскинула руки. Небо над головой — выгоревшее, бледное, без единого облачка. Где-то высоко пел жаворонок, и песня его лилась тонкой серебряной ниткой, убаюкивала.
— Господи, — прошептала Тоня, закрывая глаза.
— Устала я. Устала...
Веки тяжелели. Тело наливалось свинцом — руки, ноги, поясница, даже пальцы.
Она не заметила, как провалилась в сон.
Снилось ей что-то светлое.
То ли река, то ли луг, весь в цветах. Она шла босиком по траве, и трава щекотала ноги.
Кто-то звал её издалека, но голос был тихий, неразборчивый.
Тоня шла на этот голос, и сердце у неё колотилось часто-часто, и было в груди что-то сладкое, томительное, как в детстве перед праздником.
А потом она открыла глаза.
Солнце сместилось, тень от стога упала на лицо.
Вокруг было тихо — бабы спали, кузнечики притихли, только ветер шелестел в сухой траве.
И в этой тишине Тоня почувствовала на себе чужой взгляд.
Тяжёлый. Жаркий. Неотступный.
Она повернула голову — и замерла.
Рядом, в двух шагах, на корточках сидел Пашка.
И смотрел на неё.
Не так, как смотрел обычно — развязно, пьяно, нагло
. Не так, как утром — скалясь и хватая глазами фигуру.
Сейчас он смотрел иначе. Будто видел её впервые.
Будто всё, что было раньше — пьянки, скандалы, Зинка, — сгорело дотла, и остался только он, Пашка, и она, Тоня, и этот миг.
В его глазах — зелёных, до этого всегда мутных или злых, — Тоня увидела такое, от чего дыхание перехватило.
Тоску. Глухую, тяжёлую, многолетнюю.
Такую, будто человек всю жизнь искал что-то и потерял надежду найти.
И вдруг — нашёл. Прямо здесь, в сене, под июньским солнцем.
А рядом с тоской — нежность. Осторожная, робкая, почти детская. Так смотрят на больную кошку, которую боятся спугнуть.
Или на икону в тёмном углу — с благоговением и болью.
И любовь.
Тоня никогда не видела любви в чужих глазах — не с чем было сравнить.
Но сейчас она поняла: это оно.
То самое, о котором поют песни и от которого сохнут девки.
Любовь. Безнадёжная, глупая, запретная — но настоящая.
Пашка смотрел на неё, и губы у него чуть дрожали
. Он сглотнул слюну и не сказал ни слова.
Только глаза говорили.
Говорили так громко, что у Тони зазвенело в ушах.
А потом она заметила — пуговка на груди расстегнулась.
Та самая, верхняя, на ситцевой рубахе. И видно было белую, не тронутую загаром кожу, и упругую грудь, вздымавшуюся от быстрого дыхания.
Тоня вскочила как ошпаренная.
— Ты сдурел, Пашка?! — голос сорвался на крик, но крик получился хриплым, испуганным.
Она схватила ворот рубахи, зажала дрожащей рукой.
— Уходи сейчас же отсюда! Люди смотрят!
Она оглянулась — бабы спали, ни одна не видела.
Но сердце колотилось где-то в горле, и всё тело тряслось мелкой дрожью.
Пашка не двинулся.
Он всё так же сидел на корточках, не сводя с неё зелёных глаз
. И в этих глазах мелькнуло что-то похожее на боль — от того, что она вскочила, что испугалась, что застегнула пуговку и спрятала себя от него.
— Да ухожу я, ухожу, — сказал он наконец.
Голос был тихий, виноватый, совсем не похожий на того Пашку, который утром скалился на весь луг. — Ты не бойся, Тонь.
Я не трону.
Он поднялся медленно, разминая затекшие ноги.
Босой, рубаха расстегнута, порты грязные, рыжие волосы слиплись от пота
. Обычный Пашка — худой, угрястый, некрасивый. Но глаза...
Глаза смотрели так, что у Тони подкашивались колени.
Он сделал шаг назад, другой. И всё смотрел.
Не отрываясь. Потом сглотнул снова, шумно так, по-мальчишески, и развернулся.
Пошёл прочь от стога — медленно, нехотя, будто каждым шагом отрывал от себя что-то живое
. У оврага обернулся. Кинул взгляд — короткий, острый — и скрылся за бугром.
Тоня стояла, прижав руку к груди. Сердце колотилось где-то у горла, в ушах шумело, и всё тело горело, как в ознобе.
— Господи, — прошептала она. — Господи Иисусе...
Она опустилась на сено, потому что ноги не держали.
Провела ладонью по лицу — щёки горели огнём
. И вдруг почувствовала, как по спине пробежали мурашки — от шеи до самого копчика, и ниже, туда, где внизу живота заныло глухо, тягуче, сладко.
Тоня зажмурилась. Сжалась в комок.
— Не смей, — сказала себе шёпотом. — Не смей, Тонька. Это Пашка. Зинкин муж. Рыжий чёрт.
Не смей!
Но в голове уже крутилось, перематывалось, как кинолента в синематографе: его зелёные глаза, его тоска, его нежность
. И тот миг, когда она спала, и он сидел рядом и смотрел.
Смотрел так, как никто никогда на неё не смотрел.
— А что, кто смотрел-то? — спросила она себя горько. — Кто? Никто. Женихи все мимо проходили. А этот... этот — чужой.
Она вспомнила, как вскочила, как застегнула пуговку, как крикнула — и увидела в его глазах боль. Настоящую.
Такую, от которой у самой сердце сжалось.
— Господи, о чём я думаю вообще! — вслух сказала Тоня и вскочила. Схватила грабли. — О чём? Это же Пашка! Пашка Карпухин! Пьяница, драчун, жену бьёт!
Она бросилась в поле, в самую гущу нескошенной травы. Замахнулась граблями, вцепилась в сено, потащила, разрывая руками, лишь бы не думать. Лишь бы забыть. Лишь бы не чувствовать этот жаркий взгляд на своей груди.
Работала как одержимая. Сено летело во все стороны, пот градом катил по лицу, рубаха прилипла к спине. Бабы проснулись, смотрели удивлённо.
— Ты чего, Тонька, очумела? — спросила Аграфена. — В самый пекло спину рвёшь?
Ты бы в тенёк, переждала.
— Не хочу я в тенёк! — отрезала Тоня, не поднимая головы.
— Работать надо.
— Ишь ты, — хмыкнула Маланья. — Святая.
А мы, грешные, отдыхаем.
Тоня не ответила
. Она ворошила, сгребала, поднимала пласты такие тяжёлые, что руки трещали.
Но усталость не приходила. Вместо неё было что-то другое — жаркое, тревожное, сладкое.
То, от чего кружилась голова и хотелось то ли плакать, то ли смеяться.
К вечеру, когда солнце село за лес и лёгкий ветер потянул с реки, Тоня наконец остановилась.
Села прямо в сено, вытерла лицо подолом
. Руки дрожали от усталости, спина гудела, в глазах двоилось.
Но стоило ей закрыть глаза — перед ними снова возник Пашка.
Зелёные глаза. Тоска. Нежность. И его тихое, виноватое: «Я не трону».
— Только бы Зинка не узнала, — прошептала Тоня в темнеющее небо. — Только бы никто не узнал.
Потому что если узнают — убьют.
И не чужие — свои.
Мать, отец, Зинка, вся деревня. Скажут: блудница, мужа отбивает, не стыдно тебе, Тонька, в чужую семью лезть?
А она не лезла.
Она просто спала в сене. А он пришёл и смотрел.
И теперь не выкинуть этот взгляд из головы, хоть убейся.
Тоня встала, отряхнулась.
Взяла грабли, побрела к деревне. Навстречу шли другие бабы — с песнями, с прибаутками, с вязанками щавеля.
Тоня прошла мимо, низко опустив голову, чтобы никто не увидел её лица.
А на сердце было смутно. И страшно. И сладко.
И стыдно.
Очень стыдно.Будто она совершила преступление.
****
С того дня подруги не разговаривали.
Прошла неделя, вторая, а Тоня и Зинка будто и не знакомы — встречались на улице, отворачивались, проходили мимо. Не здоровались, не переглядывались.
Только однажды, у колодца, Зинка попыталась что-то сказать — рот открыла, даже шаг сделала.
Но Тоня подхватила вёдра и ушла, не обернувшись.
Спина у неё была прямая, как доска, а в груди саднило, будто ножом полоснули.
Бабы в деревне заметили сразу.
Как не заметить — всю жизнь только и делают, что за чужими углами подсматривают.
— Что-то подруги наши не ладят, — шептала Маланья у лавки, перебирая горох.
— Вчерась Тонька мимо Зинки прошла — та ей «здравствуй», а она ноль внимания.
— А ты не знаешь? — подхватила Фроська-стрекоза, присаживаясь рядом.
— Говорят, поругались они из-за Пашки.
Зинка, вишь, приревновала.
— Да ну? — Маланья округлила глаза. — И есть к кому?
К Тоньке-то?
— А что Тонька? Девка видная, фигуристая
. Мужик, он, сама знаешь, на всякое добро глазами поведёт.
А Пашка этот — кобель известный.
— Цыц вы, — рявкнула из огорода Аграфена.
— Языки чесать горазды, а работать некому.
Но сама же первой прильнула к забору, когда вечером Пашка, пьяный в стельку, шатаясь, брёл мимо их дома.
А у Карпухиных и вправду всё шло кувырком.
Пашка с Зинкой жили, как кошка с собакой.
Что ни вечер — скандал.
То Зинка пилит, что он пьёт много, то Пашка орет, что она стерва и в доме порядка нет.
Дошло до того, что Пашка спать на сеновал перебрался — бросил тулуп на сено, свернулся калачиком и храпел до утра, только кошки да мыши ему компанию составляли.
— И зачем ты за него пошла? — спросила Тоня мысленно, глядя однажды вечером на дым над Зинкиной трубой.
— Зачем?
Глаза б тебя не глядели.
Но ответа не было. Да и кто ей ответит, если они с Зинкой даже не здороваются.
Пашка пил всё больше.
С утра, бывало, трезвый — идёт на работу, лопату таскает, молчит.
А к вечеру уже в магазине. Возвращается — на ногах не стоит, глаза мутные, красные.
Иной раз ночевать не к себе, а к матери уходит — в старый дом на отшибе, где мать Павла, горбатая старуха с клюкой, жила одна с котами.
— Мамка хоть не пилит, — слышали мужики его бормотание.
— А эта... эта изводит.
****
Дома у Тони было не легче.
Отец Степан с утра до ночи ворчал. То не так, это не эдак.
Тоня вставай — «долго спишь».
Тоня сядет — «на печи просидишь, жениха не наживёшь».
Тоня на улицу — «шатаешься, люди смотрят».
— Да что вам от меня надо? — спросила она однажды, не выдержав.
— Я работаю с утра до ночи, в поле, на огороде, дома — всё успеваю. Чего ещё?
— А замуж? — мать Настасья упёрла руки в бока.
— Ты про замуж не думаешь? Двадцать два года, Тонька! Все девки как девки — косу расплетают, фату примеряют.
А ты? Сидишь в девках, как сыч на чердаке!
— Некого брать, мама! — крикнула Тоня. — Ты сама посмотри — кто остался? Пьяные, убогие, женатые. Или ты меня за Пашку хочешь отдать?
Он вон, говорят, от Зинки на сеновале спит, может, и согласится.
— Тьфу на тебя! — Настасья перекрестилась.
— И не стыдно тебе такое говорить? Пашка — пьяница, бабник.
Да и женатого грех зариться.
— Вот и я о том же, — тихо сказала Тоня и ушла в сени, хлопнув дверью.
Отец за ужином молчал, только хлеб грыз громко да поглядывал на Тоню исподлобья.
А потом вдруг сказал:
— В город тебе, Тонька, надо. Там хоть люди живые есть.
А здесь... загноишься в девках, как в болоте.
— Куда я поеду? — удивилась Тоня. — Одна? Без денег? Без жилья?
— А я откуда знаю? — буркнул Степан и отвернулся.
Мать тут же набросилась на него:
— Ты что, сдурел? Кто её в город пустит?
Она там пропадёт! Город — он грешный, развратный.
Тоньку нашего — и на порог не пустят. Пусть дома сидит, под присмотром.
— А дома ты её доглядела? — спросил Степан, но так тихо, что Тоня не расслышала.
Она вышла из-за стола, взяла с печи тёплый ещё кусок хлеба и вышла на крыльцо
. Села на ступеньку, обхватив колени. Вечер был тёплый, тихий, над деревней разливался соловей — заливисто, сладко, до боли в груди.
— Тонь, — послышалось сбоку.
Люська, младшая, примостилась рядом, положила голову ей на плечо. Тоня почувствовала запах её волос — отдающие молоком и ромашкой. Детство ещё не выветрилось из Люськи, хотя ей уже десять.
— Тонь, а ты чего не плачешь? — спросила Люська тихо.
— Я бы на твоём месте плакала.
— А чего плакать-то? — Тоня погладила сестру по голове. — Слезами горю не поможешь.
— Мамка злая сегодня, — вздохнула Люська.
— Я тебя жалею, Тонь. Ты хорошая. Просто они не видят.
Тоня прижала сестру к себе, уткнулась носом в её мягкие волосы. В горле стоял ком, но она сдержалась — не заплакала.
Не при Люське.
— Спасибо, Люсь, — прошептала. — Ты у меня одна... одна душа живая.
— И Зинка, — сказала Люська.
— Ты на неё не дуйся.
Она глупая, но добрая.
— Не твоего ума дело, — мягко ответила Тоня.
— Иди спать, поздно уже.
Люська ушла, а Тоня осталась на крыльце.
Смотрела, как над лесом поднимается месяц — тонкий, острый, как серп.
В голове крутились мысли — тяжёлые, липкие, как смола.
Зинка не говорит. Дома пилят. Пашка... Пашку лучше не вспоминать.
А работа с утра до ночи — такая, что руки опускаются.
И зачем она живёт? Для кого?
— Тоня, — раздалось вдруг из темноты.
Она вздрогнула.
Голос был знакомый, хрипловатый, чуть пьяный.
Пашка стоял у забора, держась за штакетник.
В темноте не видно было лица, только глаза — зелёные, светящиеся, как у кота.
— Ты чего здесь? — шёпотом спросила Тоня, оглядываясь на дверь
. — Уходи, отец убьёт.
— Я тихо, — сказал Пашка. — Ты не бойся. Я просто... Увидел, что сидишь одна.
И подошёл.
Он помолчал, потом сказал совсем тихо, так что Тоня еле расслышала:
— Тяжело тебе, Тонь. Я вижу. И мне... мне тоже. Зинка пилит, дома не мило.
Сплю один на сене
. А как увижу тебя — на душе легче. Не знаю, отчего.
— Пашка, уходи, — голос у Тони дрогнул.
— Не надо. Люди увидят.
— Уже темно, кто увидит?
— Всё равно. Уходи. Прошу.
Пашка постоял ещё минуту, вздохнул — глубоко, тяжело — и отлепился от забора.
— Ладно, — сказал. — Ухожу. А ты... ты держись, Тонь.
И пропал в темноте, только шаги заскрипели по пыльной дороге.
Тоня сидела на крыльце,
зажмурившись, и считала до десяти. Сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот выскочит из груди.
— Господи, — прошептала она. — Господи, за что мне это?
В доме закашляла мать, завозился отец. Люська, наверное, уже спала, прижав к себе тряпичную куклу.
А Тоня всё сидела на крыльце, в темноте, и смотрела на месяц. И думала о том, что жизнь её — как река подо льдом. Течёт, да не видно. И когда лёд растает — неизвестно.
И будет ли тепло — тоже неизвестно.
******
Председатель Захар Ильич остановил Тоню прямо у конторы, когда она возвращалась с поля.
Сам вышел на крыльцо — старенький уже, в стёганой безрукавке даже в июне, бородка клинышком, глаза выцветшие, но цепкие.
— Антонина, — позвал, негромко, но твёрдо.
— Зайди-ка.
Тоня вошла.
В конторе пахло махоркой и старыми бумагами. На стене портрет Ленина, под ним — график сева, уже весь в пятнах.
— Садись, — председатель кивнул на табуретку.
Сам обошёл стол, сел тяжело, по-стариковски кряхтя.
— Слушай сюда, дело есть.
Тоня присела на краешек, сложила руки на коленях. Сердце ёкнуло — что ещё?
— Учиться тебе надо, Антонина, — сказал Захар Ильич, глядя прямо в глаза.
— В район. Курсы счетоводов. Три месяца — и корочки.
Мы старая гвардия, нужна молодая. Я, сам видишь, уже на ладан дышу. Года не те.
А замену готовить надо.
— Я? — удивилась Тоня. — Да я ж... образование у меня всего четыре класса, Захар Ильич.
— А у меня — три, — усмехнулся председатель.
— И ничего, колхозом управляю. Ты баба грамотная, с головой.
Считать умеешь?
— Ну... — Тоня замялась. — В уме — да. А на бумаге...
— На бумаге научат. Ты не боись. — Он достал из стола папиросу, закурил, закашлялся.
— Мне толк от тебя нужен.
Молодые все из деревни бегут. А ты — своя, коренная.
Сидишь тут... девкой маешься. А могла бы при деле быть.
Тоня молчала. В голове шумело, как в улье.
— Думай, — сказал Захар Ильич, выпуская дым в потолок.
— Завтра скажешь. Если согласна — подводу дам, дядь Филипп отвезёт.
В районе общежитие есть для таких, как ты.
Не пропадёшь.
Она вышла из конторы, и ноги сами понесли её домой.
Не побежала — пошла медленно, опустив голову. Дорога пыльная, жаркая, сбоку поле колышется, рожь уже налилась, скоро косить.
Дома — тишина. Отец на сеновале, мать в огороде, Люська где-то с девчонками.
Тоня села за стол, положила руки перед собой. Три месяца. Всего три месяца. Подальше от отцовских криков, от материнских попрёков, от бабьих языков.
От Пашкиных зелёных глаз, которые снятся по ночам.
— Согласна, — сказала она себе. — Хоть к черту на рога, лишь бы отсюда.
Вечером, когда вся семья собралась за ужином, Тоня выложила новость. Спокойно, без надрыва.
— Захар Ильич предложил, — сказала она, помешивая ложкой пустые щи.
— В район ехать учиться. На счетовода. Три месяца. Общежитие дают.
Настасья выронила ложку. Степан поперхнулся хлебом.
— Чего? — переспросила мать, подавшись вперёд. — Куда ехать? Зачем?
— Учиться, я сказала. Потом в конторе работать.
Председателю нужна помощница.
— Ах, помощница! — Настасья скрестила руки на груди.
— А дома кто будет помогать? Я одна, что ли, с огородом управлюсь? И Люську кто доглядит?
— Люська уже большая, — тихо сказала Тоня. — А огород — вы с отцом сами. Я же не навсегда. На три месяца.
— Три месяца! — мать вскочила. — А если ты там... если с кем сойдёшься? Если вернёшься с брюхом? А?
— Мать, — осадил её Степан. — Ты чего городишь?
Человек учиться едет.
— А ты молчи! — крикнула Настасья. — Твоими советами она и вовсе из дома сбежит!
Я знаю, почему она хочет уехать! Ей здесь надоело!
Родители, видите ли, плохие! А мы её кормим, поим, одеваем...
— Мам, — Тоня встала, голос дрогнул. — Я не говорю, что вы плохие.
Но я хочу... я хочу что-то изменить. Не сидеть же мне век в девках да на покосе спину рвать
. Хоть какая-то корка будет, свои деньги.
Люська из-за стола смотрела на сестру огромными глазами. В них был и страх, и гордость, и что-то ещё — детское, беззащитное.
— А я? — прошептала Люська. — Ты меня бросишь?
Тоня подошла, обняла сестру, прижала к себе.
— Я вернусь, — сказала тихо. — Через три месяца.
Ты и не заметишь.
Степан долго молчал, потом встал, подошёл к окну, повернулся спиной.
— Поезжай, — сказал глухо. — Может, и правда так лучше. А здесь... здесь ты зачахнешь.
— Степан! — взвизгнула Настасья.
— Замолчи, — оборвал он жену. — Решено.
Поезжай, Тонька.
Тоня не поверила своим ушам. Отец, который всегда молчал, когда мать орала, — сказал
. Первый раз за много лет сказал, как мужчина.
Собиралась она быстро. Всё равно брать почти нечего — две юбки, три кофты, платок, сменное бельё.
Мыло в тряпочку, гребень, зеркальце маленькое — Зинкин подарок ещё с девичника
. Всё это в холщовый мешок, сверху краюха хлеба да луковица.
Люська крутилась рядом, помогала, совала в мешок то кусок сала, то горсть сушёной калины.
— Не надо, Люсь, — улыбнулась Тоня. — Самим есть нечего.
— А ты там с голоду помрёшь, — насупилась сестра.
— Возьми.
Настасья не помогала.
Сидела на лавке, поджав губы, и сверлила дочь взглядом. И только когда Тоня уже выходила, сунула ей в руку три рубля — зажатые в кулаке, мятые, тёплые.
— На, — буркнула. — Чтоб не сказали, что мать не позаботилась.
Но смотри у меня, Тонька! Вернись — и без глупостей.
Поняла?
— Поняла, — тихо сказала Тоня и поцеловала мать в щёку — шершавую, сухую, пахнущую луком и потом.
Настасья не ответила, но и не оттолкнула.
К самому крыльцу подъехала подвода.
Дядь Филипп — старый колхозный возница, беззубый, вечно молчаливый — сидел на облучке, курил самокрутку.
Лошадь, гнедая кобыла по кличке Зорька, перебирала копытами, отмахивалась от слепней.
Тоня вышла с мешком, оглянулась на дом.
Отец стоял в дверях, кряжистый, нахохленный, как старый ворон. Люська махала из окна. Матери не было видно — ушла в избу, не захотела прощаться.
— Ну, с Богом, — сказал Степан и перекрестил дочь широким крестом. — Пиши, если что.
Да не балуй там.
— Не буду, батя, — Тоня вдруг всхлипнула, но сдержалась. Вскочила на подводу, уселась на мешок, придерживая юбку.
Дядь Филипп крякнул, тряхнул вожжами.
Зорька тронулась медленно, нехотя — тоже, видно, не выспалась.
Дорога была пыльная, тряская. Колёса скрипели, сбруя позвякивала.
Тоня смотрела, как удаляется деревня — сначала дома, потом огороды, потом поле, а за ним лес. Сердце сжималось и отпускало, сжималось и отпускало, как гармонь.
— Не жалеешь? — спросил вдруг дядь Филипп, не оборачиваясь. Голос у него был скрипучий, как несмазанная дверь.
— Не знаю, — честно ответила Тоня. — Наверное, нет.
— И правильно, — кивнул старик. — Жалеть — себя не уважать.
Ехать надо, когда зовут. А то засидишься — и не вытянешь уже.
Они ехали через лес, потом через поле, потом опять лес.
Солнце поднималось всё выше, припекало. Тоня сняла платок, подставила лицо ветру.
Ветер был встречный, пахнущий смолой и дикой мятой.
В районе они оказались к обеду. Домики каменные, двухэтажные, улицы широкие, пыльные.
Людей много — не то что в деревне. Тоня вертела головой, как галка, всё разглядывала.
Дядь Филипп остановил подводу у длинного серого здания — общежития.
Кирпичное, неоштукатуренное, с облупившейся краской на окнах.
— Приехали, — сказал он.
— Слезай, Антонина.
Тоня спрыгнула, размяла затекшие ноги. Взяла мешок, огляделась.
На крыльце курили две девки в кепках — городские, наверное. Поглядывали на неё с ленцой.
— Спасибо, дядь Филипп, — сказала Тоня, поворачиваясь к старику. — Передавай дома, что доехала.
— Передам, — кивнул тот. — Да ты... ты это... не робей. Учись. Башковитая ты, я знаю.
Он тряхнул вожжами, и подвода укатила, оставив за собой клуб пыли. Тоня стояла одна посреди незнакомой улицы, с мешком за плечами, и смотрела на серое здание, где ей предстояло жить три месяца.
— Ну, — сказала она себе. — С Богом.
И шагнула вперёд.
. Продолжение следует.
Глава 3