РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Октябрь сорок пятого года встретил Валентину тишиной.
Такой тишиной, от которой закладывает уши, — без разрывов, без стонов, без тяжелого гула самолетов за горизонтом.
Она сошла с поезда на полустанке Заречье, и первое, что ударило в лицо, — это воздух.
Не госпитальный, карболкой и кровью пропахший, а живой, густой, настоянный на яблоках, мокрой листве и последних травах, которые уже пригнулись к земле, но еще не умерли.
Станция была пуста
. Лишь ржавый жестяной петух на водокачке скрипел на ветру, да где-то далеко, за копнами сжатой ржи, брехала собака.
Валентина перекинула через плечо свой видавший виды вещмешок — он казался теперь легким, почти пустым, потому что самое тяжелое она вынесла не в нем, а в себе, — и зашагала по пыльной дороге, что круто поднималась от реки к Ларионовке.
Она шла и не могла надышаться. Здесь, в родных местах, каждая березка, каждая ветла над оврагом были будто написаны заново, свежими красками.
За четыре года война выжгла из памяти, что такое покой.
А теперь небо висело над ней высокое, синее, с редкими белыми облаками, похожими на пух, — такое небо она в последний раз видела девчонкой -семилеткой, когда с отцом на покос ходила.
С тех пор небо над ней было черным от копоти пожарищ, низким, разорванным, со свинцовыми тучами разрывов.
Сейчас же оно дышало добром.
Дорога вилась меж полей.
Поля стояли пустые, убранные, только кое-где торчали забытые снопы соломы, да на межах краснели гроздья калины — ягода крупная, сочная, но горькая до первого мороза.
Валентина остановилась, провела ладонью по колосу, оставшемуся у обочины. Колос шевельнулся, осыпав ее пальцы золотой пыльцой. Она вдруг заплакала.
Не от горя — оттого, что земля пахнет так же, как в детстве, и рожь такая же теплая, и ветер треплет волосы, как когда-то, когда она бегала босиком по этой же дороге с Мишкой…
Нет, о Мишке она думать не хотела. Не сейчас. Слишком много крови пролито между тем днем и сегодняшним.
За полями открылась пойма реки Медведицы.
Река блестела в низине, широкая, спокойная, как зеркало, поставленное набок.
Кусты ивняка клонились к воде, роняя желтые листья, и те плыли по течению, кружились в медленных воронках.
На том берегу чернела затопленная мельница — старые сваи торчали из воды, как остовы кораблей. Но и в этом разрушении было что-то мирное, родное, не пугающее.
Валентина спустилась к мосткам. Зачерпнув в ладони водицы.
Напилась.
Вода была ледяная, чистая, с привкусом тины и осенней свежести. Она умылась, смывая дорожную пыль, и увидела свое отражение. Чужое лицо: острое, загорелое до черноты, с белесыми ниточками шрамов на скуле — осколок прошелся, когда она вытаскивала раненого из-под огня.
Глаза глубокие, темные, не девичьи — старые.
Ей было двадцать три, но взгляд казался взглядом древней старухи, которая видела слишком много смертей.
Она перекрестилась на церквушку, что белела на взгорке, и пошла дальше.
Ларионовка показалась из-за бугра неожиданно.
Сначала трубы, потом крыши, потом плетни и сады.
Деревня стояла нарядная, умытая дождями. Сады уже облетели, но кое-где на яблонях висели последние краснобокие плоды, и ветер доносил их сладковатый дух. Возле каждого дома — поленницы дров, аккуратно сложенные, видно, к зиме готовились.
И везде — тишина, только петухи перекликаются да скрип колодезного журавля.
И вот тут сердце Валентины дрогнуло и больно сжалось, как тогда, на фронте, когда мина легла в двух шагах и не разорвалась.
Она увидела свою мать.
Марфа Игнатьевна сидела на лавке у калитки, сложив руки на коленях, и глядела в сторону дороги.
Глядела так, будто просидела так все четыре года, не вставая.
Она похудела, почернела лицом, волосы ее, раньше русые с сединой, стали совсем белыми, словно их высветило горем.
Но глаза — те же, что у Валентины, глубокие, темные, — они увидели дочь еще за версту.
Марфа Игнатьевна поднялась. Спокойно, без крика, только губы задрожали.
Сделала шаг, второй, третий — и вдруг побежала, припадая на больную ногу (старая травма, еще с голодного тридцать третьего), побежала так быстро, как только могла.
Валентина бросила вещмешок. И тоже побежала на встречу матери, раскинув руки, как в детстве.
Они столкнулись посередине улицы, у старого раскидистого вяза, который помнил еще прадедов. Мать обхватила ее за плечи, за голову, за щеки, вся дрожа, и запричитала — не словами, а каким-то древним, бабьим стоном, в котором смешалось все: и счастье, и боль, и невыплаканные ночи, и страх, и вера.
— Доченька… доченька моя… живая… сердце чуяло, чуяло, — бормотала Марфа Игнатьевна, целуя Валентину в лоб, в глаза, в жесткую, обветренную кожу щек.
— Господи, спас и сохранил… Волосы-то твои, волосы… а лицо-то… как у иконописной…
Валентина молчала.
Не могла вымолвить ни слова — горло перехватило.
Она только прижималась к матери, чувствуя родной запах — кисловатый, хлебный, чуть дымком от печки.
И утыкалась лицом в материнскую грудь, как в детстве, когда боялась грозы.
А слезы сами лились, и она не вытирала их — пусть.
Марфа Игнатьевна гладила ее по спине, по жесткой шинельной ткани, и причитала тихо:
— Письма твои… каждое перечитывала… а последнее — в сорок третьем — и не знала, жива ли… Ходила к бабке Федоре, та по воде гадала, сказала — жива, жива, но большая вода на пути… И правда, Днепр форсировала?
— Форсировала, мама, — хрипло выдохнула Валентина. — И форсировала, и из окружения выходила.
И в госпитале лежала.
А теперь вот…
— Теперь ты дома, — твердо сказала мать, отстранилась, вытерла слезы концом платка, а потом засмеялась — сквозь слезы, радостно, по-молодому.
— Ах ты, глупая!
Чего на пороге стоим? Заходи, заходи!
Щи у меня, правда, постные — мяса-то нет, но ты не гляди.
Крупеник поставила, с тыквой. И топленого молока крынка стоит. Заходи, доченька, заходи!
Она подхватила вещмешок — сама, не дала Валентине — и повела дочь в дом.
Дом был старый, с низкими потолками, с печью, что занимала пол-избы, с запахом сухих трав и луковой шелухи.
Все здесь было маленьким, тесным, родным — и половицы, скрипевшие под ногами, и выцветшие занавески на окнах, и икона Николая Угодника в красном углу, за которой хранились засушенные васильки.
Валентина села на лавку.
Мать суетилась у печи — доставала чугунок, резала хлеб, ломоть за ломтем, толстый, пахучий. Поставила перед дочерью миску дымящихся щей,ещё не остывших, положила ложку деревянную, расписную — ту самую, которой Валентина еще маленькой ела.
— Ешь, — велела мать. — Ешь да молчи. Всё расскажешь. И я расскажу.
А щи стынут.
Валентина взяла ложку. Зачерпнула. Щи оказались кислыми, густыми, с капустой, которая таяла на языке, с лавровым листом и чесноком. Такого вкуса она не помнила с довоенного лета.
На фронте они ели что попало — мерзлую картошку, консервы, иногда сухой паек.
А тут — дом. Мать. Тепло.
Она ела и плакала, и мать гладила ее по голове, и за окном уже темнело, и слышалось, как в саду возится ежик — шуршит листвой.
****
А наутро Валентина вышла на крыльцо.
Было раннее, морозное утро — трава в инее, воздух звонкий.
Она обвела взглядом родные места: огород, за которым начинался луг, луг уходил к реке, за рекой синел лес, а над всем этим — огромное, румяное солнце, какое бывает только в октябре, когда лето уже ушло, но зима еще не пришла.
— Красота-то какая, — прошептала она. — Неужели я это всё заслужила? — и тут же одернула себя: не заслужила, выстрадала, выжила.
Мать вышла следом, кутаясь в старую шаль.
Помолчала. Потом сказала негромко, глядя в сторону выселков:
— Ты вчера не спросила про Мишку. Я не стала говорить.
Валентина вздрогнула, но не обернулась. Только крепче сжала перила крыльца.
— Что Мишка? — спросила глухо.
Мать помолчала, собираясь с духом. Вздохнула тяжело, по-бабьи, и выдохнула:
— Живой твой Мишка.
Вернулся еще в сорок втором. Ранили его в первый месяц войны, пулей в ногу — вот и хромает теперь, бедняга, сильно хромает, без палки не ходит.
Долечился в тылу, а на фронт больше не взяли — комиссовали.
В деревне всё это время был. Только… только не дождался он тебя, дочка.
Сердце у Валентины ухнуло куда-то вниз, в тот самый ледяной омут, где она тонула после каждого боя, где не было дна.
— На Аглае Мельниковой женился, — договорила мать и заплакала уже не по-вчерашнему — горько, со всхлипами.
— Дом поставил, железом крыл. Живут.
А тебя… клятвы свои забыл.
Валентина ничего не ответила. Смотрела на солнце. Солнце поднималось выше и светило в глаза, мешая видеть.
И она подумала вдруг не о Мишке, а о том, что где-то там, за этим солнцем, наверное, есть справедливость. Или нет. Но она, Валентина, выжила, и мать жива, и хлеб на столе есть, и небо — вот оно, синее, мирное.
И этого пока что довольно.
****
День пролетел незаметно, снова вечер наступил. Весь вечер прошёл в разговоре с матерью, в воспоминаниях о прошлом.
Ночью Валентина не спала.
Она лежала на старом скрипучем диване, застеленном ватным одеялом, и смотрела в темный потолок.
Мать давно уснула за перегородкой — слышно было её дыхание, ровное, тяжелое, с редкими всхлипами во сне.
В избе пахло сушеными травами и чем-то еще — тем особым, домашним, что помнилось с детства: кислым тестом, овечьей шерстью, старой берестой и всем родным и близким.
Но Валентина не чувствовала покоя. Тело её, привыкшее на фронте спать урывками, по два-три часа, теперь отказывалось погружаться в сон. Глаза слипались, но стоило закрыть их — внутренность век вспыхивала багровыми сполохами, и перед ней проплывали чужие лица: раненые солдаты, которых она перевязывала, умершие на руках, комиссар Кравцов, что отдал ей свой наган перед тем, как его накрыло снарядом.
А теперь к ним добавилось новое лицо — ее матери, заплаканное, но счастливое.
И еще одно. То, которое она запретила себе называть.
Михаил.
Валентина перевернулась на другой бок, зарылась лицом в подушку. Подушка пахла сушеным сеном и еще чем-то сладковатым — может, мятой.
И от этого запаха память вдруг распустилась, как сухой цветок в воде, оживая, наливаясь красками.
Лето сорокового года.
Самое мирное, самое солнечное лето, какое только можно было представить.
Ей было восемнадцать, Мишке — двадцать. Он вернулся из города, где учился на бухгалтера, и ходил по деревне в белой косоворотке, подпоясанный тонким ремешком, с неизменной папиросой в зубах. На поясе у него висела гармонь — трофейная, еще с финской войны, на которой он играл так, что у девок подкашивались колени.
Валентина тогда работала на ферме. Вставала в четыре утра, доила коров, кормила телят.
Руки у нее были шершавые, с цыпками, волосы — заплетены в две тугие косы.
Она считала себя некрасивой, невидной, а Мишка был — загляденье: кудрявый, с ямочками на щеках, смешливый. И он вдруг заприметил её.
— Валька, а чего ты на вечёрки не ходишь? — спросил он однажды, когда она бежала с бидонами от фермы домой.
— Некогда мне, — буркнула она, краснея до корней волос.
— Делов-то, — усмехнулся Мишка и вдруг легко, будто шутя, перехватил бидоны из ее рук.
— Давай помогу. А завтра приходи. Буду играть — для тебя.
И пришел.
Она — не знала, в чем идти: надела ситцевое платье в горошек, единственное хорошее, и босоножки на резиновом ходу. На вечёрке было шумно, тесно, пахло гармонью, луком и дешевым табаком. А Мишка, увидев её, вдруг перестал играть, передал гармонь соседу и вывел её на улицу.
— Заждался, — сказал он просто. — Пошли, я тебе дудочку сплету.
Они ушли за околицу, к реке.
Стояла белая ночь — та самая, короткая, когда почти не темнеет, а заря сходится с зарей.
Медведица текла тихо, сонно, и в воде отражались звезды, такие яркие, что казалось — одной рукой достать.
Мишка нарезал ветлу, снял кору, и пока возился с дудочкой, рассказывал про город, про кино, про то, как он научится летать.
Он всегда говорил много, с прибаутками, сыпал словами, как горохом.
А она молчала и слушала, смотрела, как шевелятся его кудри на ветру, как лунный свет падает на плечи.
Дудочка засвистела тонко-тонко, жалобно, по-птичьи.
— На, — сказал Мишка и отдал ей. — Будешь свистеть — меня вспоминай.
— А ты куда уедешь? — испугалась Валентина.
— Никуда, — засмеялся он. — Фронтов не предвидится.
Эх, Валька, душа моя…
Он вдруг стал серьезным, взял ее за подбородок и поцеловал. Осторожно, несмело, будто боялся, что она вот-вот оттолкнет.
Она не оттолкнула. Стояла, зажмурившись, и чувствовала, как сердце колотится где-то в горле, как земля уходит из-под ног.
И думала только одно: «Господи, пусть это никогда не кончается».
****
Это была чистая, светлая любовь — без больших обещаний поначалу, без надрыва
. Они встречались на сенокосе, купались в Медведице на закате, сбегали в лес за земляникой.
Мишка дарил ей платки, ленты, однажды привез из города духи — «Красная Москва», флакончик с натертой этикеткой.
Валентина берегла их как зеницу ока, открывала по большим праздникам и мазала по капельке себе на запястья.
А потом — август, уборка хлебов.
И тишина. Горячее, предгрозовое небо, огромные стога на лугах, запах полыни и перестоявшей ржи.
Они сидели на вершине стога, свесив ноги, и смотрели, как вдали тушатся зарницы.
Мишка обнимал ее за плечи, и вдруг сказал то, что она запомнила на всю жизнь каждым словом, каждым вздохом.
— Валька, — начал он и замялся, кашлянул в кулак. — Ты только не смейся.
— Чего?
— А то, что… люблю я тебя.
Не по-вчерашнему, не по-сегодняшнему. А как мужик жену должен любить.
Насовсем.
У Валентины перехватило дыхание.
— Ты это… к чему, Миш?
— А к тому, — он повернулся к ней, глаза его в полутьме блестели, — что давай поклянемся. Пока будем живы, друг друга помнить.
И ждать. И никого другого. Слышишь?
Она слышала.
И кивнула — молча, потому что боялась расплакаться. А он сжал её ладонь, сухой горячей ладонью, и торжественно, как взрослые в церкви, произнес:
— Клянусь, Валентина, век тебя не забыть. Клянусь, что бы ни случилось — война ли, мор ли, разлука ли, — я вернусь к тебе.
И ты меня дождись.
Поклянись и ты.
— Клянусь, — прошептала она. — Клянусь, Миша.
Он снял с руки серебряное колечко — простое, гладкое, с царапинкой, — и надел ей на безымянный палец.
— Вот тебе знак. Снимешь — значит, клятву нарушишь.
Она и сейчас чувствовала это кольцо на пальце.
Хотя сняла его давно — еще на фронте, когда палец распух после обморожения. Но след остался: белая полоска, которую не скрыть загаром. След клятвы. След предательства.
*****
Валентина резко села на диване, открыла глаза.
В избе было темно, только за окном серебрилась луна, разливая мертвенный, холодный свет. Месяц уже был высокий — близилась полночь.
Она обхватила колени руками, раскачиваясь взад-вперед, как тогда, после бомбежки, когда у неё начиналась истерика.
Слез не было — выплакала всё днем, на груди у матери.
Но внутри всё ныло, саднило, как свежая рана, в которую попала грязь.
Мишка хромал. Мать сказала — пуля в ногу.
Значит, и он мучился, и его война не обошла.
Но почему-то этот факт не утешал, а ранил еще сильнее.
Потому что можно было хромать, но писать письма. Можно было не воевать, но ждать.
Можно было жить в одной деревне в двух километрах — и найти способ напомнить о себе.
А он не напомнил.
Он выбрал Аглаю. Богатую, зубастую, с крутыми бедрами и приданым — два коровника, жеребец и дом в центре. Выбрал не любовь — выгоду.
Или разлюбил? Или война выжгла из его сердца то, что связывало их?
Валентина лезла в темноту руками, искала на тумбочке спички.
Зажгла.
Коптилка — плошка с маслом, фитиль из тряпки — дала слабый, дрожащий свет. Осветила её лицо: осунувшееся, с темными кругами под глазами. Похожа на покойницу — так она подумала и даже усмехнулась.
«Покойница, а живу. И жить буду, — сказала она себе жестко. — Не для Мишки — для матери. Для себя. Для того, чтобы плакать — тоже, но не сейчас».
За окном закричала сова.
Протяжно, страшно, как на погосте. А потом стихло, и стало слышно, как в саду звенит одинокая паутина — тонко, жалобно, на одной ноте.
Валентина взяла с тумбочки старое, сложенное треугольником письмо — не то, что разорвала, а другое, первое.
Мишкино, из сорок первого, когда он только приехал из госпиталя в тыл. Она развернула его, хотя знала наизусть каждое слово.
«Валя, родная моя! Выписался, хромаю, но живой. Рана грязная, пуля задела кость, но врачи сказали — буду ходить. А главное, рука цела, и сердце помнит тебя. В деревне говорят, немцы наступают. Молю Бога, чтобы ты там была жива. Только ты и жива. Вернешься — весь мир к ногам твоим. Целую несчетно раз. Твой Мишка».
Она перечитала и горько, сухо, без слез усмехнулась.
— Весь мир, говоришь?
А у тебя — железная крыша на новом доме да чужая баба в постели. Красиво ты клятву блюдешь, Михаил Иванович.
Скомкала письмо, хотела бросить в печь, но рука не поднялась.
Спрятала обратно в карман гимнастерки — туда, где хранила все, что осталось от прошлой жизни. Как память.
Как нож в сердце.
Она погасила коптилку, легла на спину, закрыла глаза.
В голове стучало: «Не вернулся. Не ждал. Предал».
Но где-то глубоко-глубоко, там, где ещё теплилась та самая восемнадцатилетняя девчонка с косами, жил тоненький, отчаянный голосок: «А может, он не хотел? Может, так сложилось?»
Валентина прикусила губу до крови и заставила себя думать о другом. О завтрашнем дне.
О том, что нужно встать в пять, истопить печь, сходить на базар за три километра — за картошкой, за крупой.
Мать говорила, что в леспромхозе нужны рабочие, платят хлебом и керосином. Пойти туда. Работать. Жить.
А Мишку… Мишка пусть остается там, где он есть — за чужой железной крышей, с чужой женой, с хромой ногой и с предательством на душе.
Она почти задремала, когда где-то далеко — в конце улицы, на выселках — пролаяла собака.
И вслед за этим — странный звук: будто гармонь заиграла. Тихо, жалобно, ту же мелодию, что в сороковом, под летней ночью. «Цыганочка» или «Страдания» — не разобрать.
А может, показалось.
Валентина натянула одеяло до подбородка, зажмурилась крепко.
И под мерный скрип сверчка, под тепло материнского дыхания за стенкой, под запах полыни, долетавший с лугов, она медленно, как тонущий корабль, уходила в сон. И во сне ей снилось то же, что и наяву: река, стог и мальчишка в белой рубахе, который целовал её и клялся в вечности.
Только утро всё расставит по местам.
. Продолжение следует.
Глава 2