Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ТРАВА- МУРАВА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
После той ночи Лина перестала быть собой.
Она ходила по дому, по двору, по полю — как тень
. Тело её двигалось, работало, кормило скотину, месило тесто, пололо грядки

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

После той ночи Лина перестала быть собой.

Она ходила по дому, по двору, по полю — как тень

. Тело её двигалось, работало, кормило скотину, месило тесто, пололо грядки

. Но внутри было пусто.

Та пустота, которая поселилась в ней после смерти отца, теперь заполнилась чем-то чёрным, липким, невыносимым. Она носила его в себе, как камень на шее.

Гришка смотрел на неё иначе. Раньше — мельком, с ленивой похотью, как на вещь.

Теперь — пристально, хозяйски.

Он больше не толкал её, не обзывал при Нине.

Он стал тихим, вкрадчивым, как кот, который выследил мышь.

Взглядом раздевал, когда она подавала на стол.

Гладил по спине, проходя мимо, — как бы невзначай.

И усмехался, когда она вздрагивала и отшатывалась.

Нина ничего не замечала.

Её мир сузился до трёх вещей: работа в поле, бутылка самогона да редкие разговоры с Надей

. Она просыпалась, уходила в бригаду, возвращалась уставшая, выпивала, засыпала.

Иногда ругалась с Гришкой — но уже без прежней ярости. Устала. Или привыкла.

Гришка пользовался этим.

Если Нина уходила к Наде — а это случалось всё чаще, — он оставался с Линой наедине.

Не ждал вечера, не прятался. Подходил, брал за руку, тащил в сенник или в хлев, туда, где не было лишних глаз.

Лина не сопротивлялась.

Она поняла: сопротивляться бесполезно.

Он сильнее. Он может ударить, скрутить, сделать больно

. А если закричать — никто не услышит. У неё нет голоса.

Никто не придёт на помощь.

Она замирала, когда он приближался.

Глаза её становились стеклянными, лицо — белым, как бумага.

Она позволяла ему делать что угодно, не двигаясь, не мыча, не плача

. Только сжималась внутри в тугой комок, уходила куда-то глубоко, где его не было.

А он бормотал, сопел, мял её тело, целовал шею, грудь, шептал гадости.

— Немая моя… Тихая… Никто не узнает… Только я и ты…

Лина смотрела в потолок сеновала, в гнилые доски, в сено, висящее клочьями

. Считала узелки на верёвках, трещины на балках.

Думала о том, сколько мух прилипло к липкой ленте у окна. О чём угодно, только не о том, что происходит с её телом.

После он вставал, поправлял одежду, выходил первым

. Лина лежала ещё долго, потом поднималась, отряхивалась, шла к колодцу — умыться, отмыть следы. Вода была холодная, с ржавчиной, но она терла лицо, шею, руки до красноты.

Нине она казалась ещё более молчаливой, чем прежде. Но та не вникала. У неё своя жизнь.

Однажды Гришка затащил её прямо в избе

. Нина ушла на покос до вечера.

Он напился с утра, но не до беспамятства, а до того злого, тяжелого хмеля, когда всё равно, где и когда.

Лина мыла полы.

Он подошёл сзади, обхватил, повалил на мокрые доски.

Она не кричала. Не умела.

Только мычала, глотая слёзы, а он делал своё, прижимая её лицом к холодному полу.

— Хорошая моя, — шептал. — Покорная. Таких я люблю.

После он ушёл, а Лина долго сидела в луже воды, которую сама же разлила.

Руки её тряслись.

Она смотрела на дверь, на лавку, где спала мать по ночам

. И вдруг подумала: «А если бы мать проснулась? Увидела? Заступилась?»

И сама себе ответила: нет. Не заступилась бы.

Кричала бы на Гришку, может, дралась. Но потом помирилась бы. И Лине бы досталось — за то, что «дразнит мужика», за то, что «немая, а туда же».

Она встала, вытерла пол, переоделась.

К вечеру Нина вернулась уставшая, злая, бросила веник у порога.

— Чего не топила? Холодно в избе.

Лина развела руками — «не успела». Нина плюнула, пошла сама растапливать печь.

Гришка сидел на лавке, курил, щурился на Лину. Та не поднимала глаз.

Ночью, когда все легли, Лина лежала на своей лежанке, поджав колени к животу.

Глаза её были открыты, но она не видела темноты.

Она думала о том, что когда-то, в детстве, отец учил её различать травы. «Вот это зверобой — от ста болезней. А это дурман — яд, не трожь».

Она вспомнила, где растёт дурман. За околицей, у старого овина. Крупные белые цветы, пахнут сладко, а семена чёрные, мелкие. Бабка говорила: «Настой дурмана разум отнимает». А ещё — останавливает сердце.

Лина закрыла глаза.

Рука её потянулась под подушку, нащупала отцовскую рукавицу. Она прижала её к лицу, вдохнула почти ушедший запах. И заплакала — тихо, беззвучно, как всегда.

Плакала не от боли. Плакала от того, что в ней умерла надежда.

"****

На следующий день Гришка снова пристал.

Нина была дома — возилась у печи. Он подошёл к Лине, когда та резала хлеб

. Обнял сзади, прижался. Лина замерла, нож застыл в руке.

— Отстань, — прошептала она губами, не издав ни звука.

Он не отстал.

Рука его скользнула по животу, ниже. Лина дёрнулась, нож выпал, звякнул о пол. Нина обернулась:

— Чего уронила?

— Да так, — ответил за Лину Гришка, отстраняясь. — Немая, она ж неуклюжая.

Он подмигнул Лине, поднял нож, подал ей.

Пальцы его коснулись её ладони — она отдёрнула, как от огня.

Нина ничего не заметила. Повернулась к печи, загремела ухватом.

Лина вышла в сени, прислонилась к стене, закрыла глаза.

Сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот выскочит.

Она сжала кулаки, вонзила ногти в ладони — до крови. Боль помогла прийти в себя.

Она знала: это не кончится.

Пока Гришка жив, пока он здесь, пока мать пьёт и не видит, — это будет повторяться. День за днём, ночь за ночью.

И никто не спасёт.

Она посмотрела на дверь в поле, на дорогу, убегающую к лесу. Вздохнула. Вернулась в избу — резать хлеб, потому что кто-то должен был кормить эту семью.

****

В конце августа, в ночь на Ильин день, Нина крепко напилась с Надей. Вернулась домой — её тошнило, она ругалась с Гришкой, потом упала на лавку и заснула мёртвым сном. Гришка был трезвее — он только начинал пить, когда пришла Нина, и успел принять всего стакан.

Лина мыла посуду в корыте, когда он подошёл.

— Пойдём, — сказал коротко.

Она покачала головой — нет. Он схватил её за локоть, поволок к сеновалу. Она упиралась, царапалась, но он легко поднял её, почти на руках вынес во двор.

На сеновале было темно и душно. Пахло сухой травой и мышами. Он бросил её на сено, навалился.

Лина замычала — громко, насколько могла. Глухой, гортанный звук, похожий на стон раненой птицы.

Она колотила его по спине, по голове, пыталась укусить. Он отвешивал ей подзатыльники, зажимал рот, шипел:

— Тише, дура! Услышит кто — скажу, сама пришла. Сама пришла, немая, мужика просила. Поняла?

Она поняла. И замолчала. Потому что это была правда — ей никто не поверит. Никто не услышит её немого крика.

Он делал своё быстро, жадно, как зверь. А она лежала, глядя в щель между брёвнами, на кусочек звёздного неба. Звезды были холодные, далёкие, чужие.

— Хорошая баба, — сказал он, выпуская дым. — Жалко, немая. С такой бы поговорить.

Он засмеялся собственной шутке, встал, спустился вниз.

Лина лежала долго. Потом села, огляделась. Сено было примято, на нём остались её волосы — несколько русых волосков, вырванных с корнем. Она собрала их, сжала в кулаке.

Потом встала, отряхнулась и пошла к колодцу. Ночь была тёплая, ветер шевелил листья берёз. Где-то за рекой пел соловей — последние песни перед отлётом.

Лина зачерпнула ведро воды, сняла рубаху, стала обливаться. Вода стекала по худым плечам, по синякам на бёдрах, по царапинам на спине. Она тёрла себя мочалкой, жёсткой, самодельной, из лыка, пока кожа не покраснела.

«Смыть, — думала она. — Смыть его запах, его прикосновения, его слова».

Но запах оставался. Под ногтями, в волосах, под кожей. Он въелся в неё, как деготь, как копоть.

Она надела чистую рубаху — единственную, которая осталась целой, — и вернулась в избу. Мать спала, разметавшись на лавке. Гришка курил на крыльце.

Лина прошла мимо него, не глядя. Он дотронулся до её плеча:

— Завтра опять приду.

Она не остановилась. Зашла за перегородку, легла на лежанку, закрыла глаза.

Внутри неё что-то умерло в ту ночь. Не надежда — что-то другое. Может, страх. Может, стыд. Может, та маленькая девочка, которая когда-то верила, что Большая Медведица поможет зачерпнуть счастья.

Теперь Лина знала: никакого счастья нет. Есть только сено, грязные руки и немота, которая не даёт кричать.

Она не плакала. Слёзы кончились.

За окном догорал август. Трава-мурава у крыльца засохла совсем, превратилась в серую труху. Но корень её ещё жил. Он ждал дождя.

А Лина уже не ждала.

****

В поле тянуло холодом с реки. Сентябрь выдался ранний, серый. По утрам трава седела от инея, и бабы выходили на работу, кутаясь в старые платки, дыша в ладони. Сено убрали почти всё, остались лишь дальние делянки за оврагом — туда и погнали бригаду.

Лина работала молча, как всегда. В руках грабли ходили ходко, но спина ныла после бессонной ночи — Гришка опять приходил, когда мать уснула. Теперь он даже не прятался особенно. Толкнёт дверь, войдёт, сделает своё — и уйдёт. А она лежит и смотрит в потолок, пока не начнёт светать.

Рядом сгребали сено бабы — Надя, Дарья, Фёкля. Говорили своё, бабье. Лина не вслушивалась, но слова сами летели в уши.

— Слышали, у Егоровых корова пала? Говорят, бешенство.

— Да какое бешенство, недокорм. Зимой сена не хватило, вот и…

— А у тебя, Надя, как дела с женихами?

— Ох, бабы, какой там жених. Один клещ. Пьёт да в карты играет.

— А ты брось его.

— А на кого бросить? Вон, Гришка Чёрный у Нины живёт. Тоже подарок.

— Тихо вы, — шикнула Дарья, покосившись на Лину. — Девка тут.

— А что девка? Немая, всё равно не слышит.

Лина слышала. И делала вид, что нет.

Она ворошила сено, подгребал к стогу. Руки замёрзли, пальцы не гнулись. В животе урчало — она не ела с утра. Мать, как всегда, не оставила завтрака, а сама она не посмела взять кусок без спросу.

В обед бабы сели в кружок, достали узелки с хлебом, луком, варёными яйцами.

Лина отошла в сторону, присела на корточки у межи. Смотрела на серое небо, на стога, на улетающих журавлей — клин тянул на юг, курлыкал тоскливо.

— Лина, а ты чего не ешь? — окликнула Надя. — Иди, у меня краюха есть.

Лина покачала головой. Ей не хотелось ни есть, ни пить, ни жить. Просто сидеть и смотреть, как журавли улетают. Улетели бы и её душу заодно забрали.

Надя пожала плечами, отвернулась.

После обеда Лина работала хуже. Глаза слипались, руки дрожали. Она замешкалась, и бригадирша тётка Зина крикнула:

— Не спи, немая! Шевелись!

Лина зашевелилась. Но к вечеру поняла: больше не может. Ноги гудели, голова кружилась, в глазах плыли чёрные круги. Она дождалась, когда бабы начнут собираться домой, и сама побрела в деревню — не быстрым шагом, как всегда, а медленно, волоча ноги.

Ветер дул в лицо, нес запах дыма, прелых листьев, близкой зимы. Лина миновала околицу, прошла мимо колодца, мимо Надиной избы. Подошла к своему дому — и остановилась.

В окне горел свет. Сквозь мутное стекло она увидела мать — та сидела за столом с Гришкой. Бутылка, стаканы. Нина смеялась — тем пьяным, злым смехом, который Лина ненавидела.

Она не пошла в дом.

Повернула к сеновалу — старому, покосившемуся, с дырявой крышей. Здесь хранили сено для коровы. Вход был сбоку, через низкую дверцу. Лина отодвинула засов, влезла внутрь.

Темнота пахла сухой травой, мышиным помётом и пылью. Сено было уложено до самых стропил, оставался только узкий лаз. Лина забралась наверх, утопая в сухой, колючей массе. Сверху нависла крыша — в одной щели виднелось звёздное небо.

Она скинула старый полушубок (тот самый, отцовский), накрылась им. Легла на бок, поджала ноги к животу, свернулась калачиком — так, как в детстве, когда боялась грозы. Тогда отец гладил её по голове и шептал: «Не бойся, дочка. Я здесь».

Теперь отца не было. И никого не было.

Лина закрыла глаза. Сено шелестело под ней, щекотало щёки. Пахло летом, которое ушло навсегда. Где-то внизу скреблась мышь. За стеной, в избе, слышались пьяные голоса — Нина ругалась с Гришкой, потом затихла.

Лина провалилась в сон. Не сразу, долго ворочалась, но усталость взяла своё.

Ей приснился отец.

Он шёл по тайге, в тех самых ботинках с подвязанной подошвой. Шёл быстро, не оглядываясь. Лина бежала за ним, но не могла догнать — ноги вязли в мху, руки цеплялись за ветки. Она хотела крикнуть: «Папа!».

Но не могла — горло сжалось, и вырвался только хрип.

Отец остановился, обернулся. Лицо его было серым, как кора осины. Он посмотрел на неё долгим, грустным взглядом. Покачал головой — мол, не ходи за мной. И исчез.

Лина проснулась от того, что замёрзла. Полушубок сполз, сено обсыпало шею. За щелью в крыше виднелись звёзды — крупные, холодные, совсем не такие, как в том сне, где отец показывал ковш.

Она поправила полушубок, свернулась снова. Спать больше не хотелось — хотелось плакать. Но слёз не было.

Она лежала и слушала тишину. Изредка доносился лай собак, потом стихал. Где-то за рекой ухал филин. В избе уже не кричали — уснули, наверное.

Лина подумала: «А если я здесь замёрзну? Если не вернусь?» Мать спохватится только завтра, когда надо будет доить корову. Или не спохватится — сама подоит, выругается.

Ей вдруг захотелось умереть. Тихо, как засыпают. Не больно, не страшно. Просто перестать быть. Превратиться в сено, в пыль, в ту самую траву-мураву, которую топчут и не замечают.

Но тело жило своей жизнью. Оно хотело есть, пить, тепла. Рука сама потянулась к карману — пусто. Ни крошки.

Лина закрыла глаза, попыталась забыться. Но сон не шёл.

Она пролежала так до первых петухов. Когда за околицей заорал первый, потом второй, третий — она поняла, что скоро рассвет. Надо вставать. Идти доить корову. Греть печь. Встречать новый день — такой же серый, пустой, без надежды.

Она села, расправила полушубок. В щель пробивался мутный свет — занималась заря, холодная, неприветливая. Лина посмотрела на свои руки — тонкие, белые, в цыпках и ссадинах. Руки отца. Он говорил: «У тебя мои руки, работящие». Работящие, да. Только кому они нужны?

Она спустилась вниз, вышла из сеновала. Роса уже покрыла траву, и трава-мурава у крыльца блестела серебром. Лина постояла минуту, глядя на избу. Потом вздохнула, отворила дверь и вошла.

Нина спала на лавке. Гришка — на полу, подстелив тулуп. В избе пахло перегаром .

Лина взяла подойник, вышла во двор. Корова мычала, ждала. День начинался.

Она делала всё как всегда — машинально, без мысли. Но внутри что-то изменилось. Там, на сеновале, в эту холодную ночь, она что-то поняла. Не словами, не мыслью — телом, каждой клеточкой.

Она поняла, что жить вот так — больше не может. И что надо что-то менять. Хотя бы попробовать.

А как — она ещё не знала.

. Продолжение следует.

Глава 4