Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ТРАВА- МУРАВА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Весна пришла в Талицу поздняя, неласковая.
Снег таял долго, слякоть стояла до самой Пасхи.
Дороги развезло так, что ни пройти, ни проехать. Река вскрылась с грохотом, льдины наползали на берег, ломали тальник, оставляли на сучьях клочья пены, похожие на седые волосы.

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Весна пришла в Талицу поздняя, неласковая.

Снег таял долго, слякоть стояла до самой Пасхи.

Дороги развезло так, что ни пройти, ни проехать. Река вскрылась с грохотом, льдины наползали на берег, ломали тальник, оставляли на сучьях клочья пены, похожие на седые волосы.

Нина работала в поле от темна до темна.

Колхозная бригада скирдовала сено, оставшееся с прошлого года, возила навоз, чинила изгороди. Работа была не женская, но мужиков не хватало — кого забрали на лесоповал, кто подался на стройки, кто лежал в больнице с цингой.

Бабы тащили на себе всё: и плуг, и борону, и собственную усталость.

Нина к концу дня валилась с ног. Спина гудела, руки тряслись, ноги в ботинках с пробитыми подошвами мокли с утра до вечера.

Она уже не ругалась — сил не было. Только кряхтела, ложась на лавку, и просила Лину: «Подай квасу. Да погорячее щи поставь.

И не смотри на меня так, не надо».

Лина смотрела.

Не так, как раньше — с надеждой или страхом.

Теперь она смотрела пустыми глазами.

Тоска по отцу выжгла в ней что-то живое, оставив только привычку работать, есть, спать.

Она делала всё, что велела мать, но без рвения, без того внутреннего огня, который был при отце.

По вечерам, когда Нина возвращалась с работы, они ужинали молча.

Лина ставила на стол чугун с картошкой, солёные огурцы, краюху хлеба

. Нина жевала медленно, глядя в одну точку.

Иногда вздыхала.

Иногда плакала — не всхлипывая, а так, что слёзы текли сами по щекам, и она их не вытирала.

Лина в такие минуты хотела подойти, обнять, прижаться, как когда-то к отцу.

Но не решалась.

Мать могла оттолкнуть, могла закричать: «Не лезь со своей жалостью!».

И Лина сидела на своём месте, сжимала в кулаке край скатерти и молчала. Молчала даже беззвучно.

*****

В мае, когда установилось тепло, Нина сдружилась с Надей — бабой лет тридцати пяти, круглолицей, весёлой, с белыми зубами и громким смехом

. Надя работала в той же бригаде, сгребала сено.

Она недавно овдовела — муж утонул в реке прошлой осенью, пьяный полез купаться.

Надя горевала недолго, неделю, а потом объявила: «Жизнь-то продолжается, бабы».

И продолжила: смеялась, пела частушки, прихорашивалась.

Нина к ней потянулась.

Во-первых, Надя не осуждала. Во-вторых, у неё всегда находилась бутылка самогона, купленная или выменянная на муку.

В-третьих, она умела говорить такие слова, от которых на душе становилось легче — хоть и ненадолго.

После работы они садились на лавочке у Надиной избы, ставили на колени закуску — варёную картошку, лук, краюху хлеба.

Надя разливала самогон по гранёным стаканам

. Пили молча, потом закусывали, потом Надя начинала разговор.

— Ну что, Нина, — говорила она, облизывая ложку. — Не кисни. Живы будем — не помрём.

— Легко тебе говорить, — вздыхала Нина.

— Ты без мужика год, а я уже второй. Да ещё с этой... — она кивала в сторону дома, где оставалась Лина. — С немой. Обуза.

— А ты её замуж выдай.

— Кто возьмёт?

Немая. Да ещё без приданого.

У нас ни кола ни двора.

— Найдётся дурак, — усмехалась Надя. — Вон, Гришка Прокопьев один живёт, калека, безногий почти.

Ему любая баба сойдёт.

— Гришке сорок лет, он пьёт, — отмахивалась Нина. — Да и не согласится он.

Ему нужна не жена, а сиделка.

— Ну, тогда сама замуж выходи, — Надя подмигивала.

— Чего тебе, сорок всего?

Мужик в доме нужен. Когда корову подоить, дров наколоть, забор починить.

А ты всё одна да одна.

Нина молчала, крутила в руках стакан.

В самогонном тумане ей вдруг виделось: входит в избу мужик, коренастый, бородатый.

Снимает шапку, кладёт на лавку. Говорит: «Здравствуй, хозяйка».

И тепло становится, и не страшно. А потом туман рассеивался, и оставалась только пустота.

— Кто на меня польстится? — говорила Нина. — Старая, злая, с немой на шее.

— А ты дочку в люди отдай.

В город, например. Там для немых есть какие-то заведения.

Или в монастырь.

— В монастырь не берут — не умеет петь. Да и не хочу я отдавать.

Кто тогда работать будет?

Она у меня и корову доит, и печь топит, и за скотиной ходит.

Без неё пропаду.

Надя качала головой, наливала ещё.

— Ох, Нина, Нина.

Сама себя закабалила. И дочку закабалила

. И мужа в тайгу сгубила.

— Не сгубила! — Нина вдруг стучала кулаком по столу. — Сам ушёл. Сам захотел.

А я что?

Я ему поперёк слова не сказала. Пусть идёт, говорю. И пошёл. И сгинул.

А я теперь одна. Одна!

Она кричала, но слёз не было.

Глаза сухие, злые. Надя гладила её по спине, приговаривала: «Тише, тише, услышат люди». А сама косилась на окна — не подслушивает ли кто.

В такие вечера Нина возвращалась домой пьяная, шатающаяся.

Лина уже спала на своей лежанке, притворялась, что спит.

Мать проходила мимо, не зажигая лампы, ощупью добиралась до своей лавки, падала лицом в подушку и затихала.

Лина открывала глаза.

В темноте она различала силуэт матери — сжавшийся комок под одеялом.

И жалела её.

Хотя знала: утром Нина проснётся злой, будет кричать, обзывать, может, даже ударить.

Но сейчас, в этой ночной тишине, она была просто уставшей, потерянной бабой, у которой не осталось ни мужа, ни надежды.

Лина тихо вставала, подходила к матери, поправляла одеяло.

Нина не просыпалась, только стонала во сне.

И дочь возвращалась на свою лежанку, ложилась на спину, смотрела в потолок.

Тоска по отцу приходила всегда неожиданно. Как ветер: то слабый, едва шевелящий волосы, то шквалистый, валящий с ног.

Лина вспоминала его руки — узловатые, с большими ладонями, мозолистые. Как он гладил её по голове. Как называл «лапушка». Как учил разжигать костёр без спичек — кресалом и трутом. Как они вместе ходили в лес по ягоды, и он рассказывал про птиц, про деревья, про то, как медведь весной просыпается.

Она доставала из-под подушки отцовскую рукавицу — левую, дырявую, которую он забыл дома в день ухода.

Прижимала к лицу, вдыхала запах — табака, дыма, пота. И тихо, беззвучно плакала. Слёзы катились по щекам, падали на подушку, на рукавицу. Лина не вытирала их.

Однажды Нина нашла рукавицу. Вытащила, посмотрела, хотела бросить в печь.

Но Лина так посмотрела на неё — не криком, не жестом, а только глазами, — что Нина попятилась.

— На, забирай, — сказала она, швырнув рукавицу на пол. — Своё тряпьё. Как пёс на сене.

Лина подняла рукавицу, отряхнула, спрятала обратно. И больше Нина к ней не прикасалась.

****

Нина встала, поправила платок, зашагала домой.

Надя догнала, взяла под локоть.

— Давай лучше выпьем, а?

— Давай, — согласилась Нина.

Вечером они снова сидели у Нади, пили самогон.

Надя рассказывала про какого-то Фёдора, вдовца из соседней деревни, который ищет жену

. «При деньгах, дом крепкий, скотина есть. Правда, староват, за пятьдесят. Но зато тихий, не пьёт».

Нина слушала вполуха. Она думала о другом: о дочери, о доме, о том, что жизнь как-то надо продолжать, но она не знает как.

Допили, разошлись.

Нина вернулась домой, когда уже стемнело. Лина сидела на крыльце, обхватив колени. Глаза её смотрели куда-то в поле, в темноту.

— Спишь, что ли? — спросила Нина.

Лина покачала головой.

— Сидишь, тоскуешь. По ком? По отцу?

Лина кивнула.

— Эх, дочка, — Нина опустилась рядом, тяжело вздохнула. — У всех горе. У меня горе, у тебя горе.

А жить надо. Понимаешь?

Надо.

Она положила руку на плечо Лины. Та вздрогнула, но не отодвинулась.

— Ты прости меня, — сказала Нина тихо, почти шёпотом.

— Злая я. Баба злая.

Знаю. Но не могу иначе.

Всё во мне кипит, как в котле. А вылить некуда.

Лина повернула голову, посмотрела на мать. В сумерках лица не было видно, только блестели глаза.

Она осторожно взяла мать за руку и сжала.

Нина не отдёрнула.

Они сидели так долго

. Луна поднялась из-за леса, осветила дорогу, плетень, траву-мураву у крыльца. Где-то вдалеке залаяла собака, потом смолкла.

— Пойдём в дом, — сказала Нина. — Завтра рано вставать.

Она поднялась, тяжело, с кряхтеньем, и побрела в сени. Лина — за ней.

Ночью, когда обе уже лежали, Лина вдруг услышала, как мать сказала в темноту:

— Я его любила, дурака. Любила. А он взял и умер. И дочку свою оставил. И меня. Всем нам больно сделал.

Лина прижала к груди рукавицу и заплакала — тихо, беззвучно, как всегда.

****

Лето в тот год выдалось сухое, пыльное. Дожди не шли с середины июня, трава пожухла, почернела у корней, река обмелела, обнажила каменистое дно. По дорогам стояла такая пыль, что лошади чихали, а бабы, проходя, зажимали рты платками. Трава-мурава, которая всегда стелилась зелёным ковром, прибилась к земле, пожелтела и трескалась под ногами, как старая кожа.

Лина в то утро доила корову, когда услышала голоса. Она иногда отчётливо слышала голоса, а иногда нет.

Сначала донёсся мамин — бойкий, почти весёлый, такого она не слышала со смерти отца.

Потом чужой — низкий, сиплый, с хрипотцой.

Выглянула в щель: по улице шли двое — мать и какой-то мужчина. Нина прихорашивалась на ходу, одёргивала юбку, поправляла платок.

Мужик шёл рядом, вразвалочку, руки в карманы штанов.

Гришка Чёрный — так его звали в деревне — был и впрямь черен, как головешка.

Лицо смуглое, глаза чёрные, масляные, с поволокой, волосы курчавые, чёрные же, лежали кольцами на вороте

. Бородка клинышком, усы длинные, закрученные вниз. Походил он на цыгана, хоть и был из местных, из обедневших переселенцев.

Ходил в синей косоворотке, подпоясанной шнурком, и в сапогах с обрезанными голенищами.

Нина ввела его в дом как хозяина. Без свадьбы, без благословения. Просто сказала Лине, которая замерла у порога с подойником:

— Это Григорий.

Будет жить с нами. Не стой столбом, собирай на стол.

Гришка оглядел избу, хмыкнул, плюнул в угол.

— Бедновато у вас, Нина.

— А ты богатый пришёл? — огрызнулась та, но без злости, почти игриво.

— Вместе разбогатеем.

Он осклабился, обнажив жёлтые зубы, и хлопнул Нину пониже спины. Лина отвернулась, уставилась в печь.

Ей стало тошно.

*****

Через три дня Гришка привёл корову. Не подарок, не приданое — так, долг закрыл.

Корову он выиграл в карты у проезжего торговца, а ему она была ни к чему — не держал скотины, жил бобылём.

Коровёнка была худая, с облезлыми боками, с выменем, обгрызенным оводом.

Шла неохотно, упиралась, мотала головой. Гришка привязал её верёвкой за задок телеги, и лошадь, старая кляча, тащила её по пыльной дороге, а корова мычала жалобно.

— Дарю, — сказал Гришка, когда привёл скотину во двор. — Пусть стоит

. Две коровы лучше, чем одна.

Нина всплеснула руками, полезла обниматься.

Лина молча приняла корову, отвела в закут, задала сена

. Почудилось ей, что корова пахнет отцом — не отцом, конечно, а тайгой, дорогой, чем-то далёким и потерянным.

С появлением Гришки Нина ожила. Зашевелилась, засуетилась, стала чаще мыться, прихорашиваться. Платок старый сменила на новый, с бахромой.

Даже песни запела — негромко, будто стесняясь, но всё же.

На работе, с бабами, она теперь не только жаловалась, но и хвасталась:

— Мужик в доме, слава тебе господи. И корову привёл.

Заживём теперь.

Надя одобрительно кивала, хотя за спиной перешёптывалась с другими: «Гришка-то — пропойца, работник никудышный. Только пить да драться умеет».

Но Нина не слышала или делала вид.

Дома Гришка вёл себя по-хозяйски. Раскидывал сапоги посреди избы, требовал, чтобы ему подавали на стол первому, ругался, если щи были жидкие.

Работать он не любил. Мог с утра пойти в поле, помахать косой час-другой, а потом заваливался в тень, курил, кряхтел и говорил: «Устал, не могу, кости старые».

Ему было сорок, но казался он старше — изъеденный самогоном да бессонницей.

Пил он часто.

Как только появлялись деньги — а они появлялись редко, только когда Нина получала трудодни или продавала что-то с огорода, — Гришка шёл за самогоном. Возвращался с бутылью, садился за стол и начинал пить, не закусывая. Нина сначала ругалась, потом сама подсаживалась.

Вдвоём они выпивали быстро, до хрипоты, до слёз начинались скандалы.

— Ты почему корову не кормил? — кричала Нина, хотя корову кормила Лина.

— А ты почему жрать не даёшь? — орал Гришка.

— Сидишь на моей шее, дармоедка.

— На твоей шее?

У самого ни кола ни двора!

— Молчи, стерва! — Он швырял в неё кружку.

Кружка летела в стену, звенела, и осколки разлетались по полу.

Нина не оставалась в долгу.

Она хватала ухват, кочергу, что под руку попадётся, и лезла на него. Иногда они дрались всерьёз — с тумаками, с ссадинами, с выдранными клоками волос.

После драк Гришка уходил в сени, курил, матерился.

Нина плакала на лавке, уткнувшись в подушку.

А наутро они мирились.

Он приносил ей краюху хлеба, она варила ему яйцо. И снова пили, и снова дрались.

****

Лине перепадало от обоих.

Гришка не бил её — пока.

Но мог толкнуть, если она не так подала или замешкалась.

Называл «немая тварь», «рожа кривая», «выродок».

Однажды, когда она вошла в избу, он загородил дорогу, обхватил её за талию и притянул к себе.

Лина замерла, потом вырвалась, выбежала на улицу. Гришка засмеялся.

— Брыкается! Ишь, недотрога! Немая, а туда же.

Нина видела это из окна.

Ничего не сказала. Только бросила вслед: «Не трожь её, не твоя». Гришка отмахнулся, но больше не приставал.

Нина в пьяном угаре тоже могла ударить дочь.

Не сильно, больше для острастки: по плечу, по руке, по спине.

И тут же начинала плакать: «Дочка, прости, окаянная я, прости».

Лина не прощала.

Просто уходила в сенник — маленькую закутку для сена, где было темно, душно и пахло сухой травой.

Там она сидела на ворохе прошлогоднего сена, поджав ноги, и слушала, что творится в избе

. Крики, звон посуды, матерщину. Иногда до неё доносился мамин голос — пел что-то грустное, деревенское, про любовь, про разлуку.

Лина зажимала уши ладонями, но песня всё равно пробивалась, как дождь сквозь щели.

Она выросла.

Ей шёл девятнадцатый. Но выглядела она младше — ростом мала, худа, грудь не выросла, плечи узкие.

Сидела, сжавшись в комок, — серая мышка в сером сене.

Только глаза выдавали её: огромные, серые, с длинными ресницами, смотрели пугливо, настороженно, как у зайца, который чует волка.

Лина была красива особой красотой — той, что не сразу заметишь.

Не броской, не яркой.

В ней не было румянца ни кровь с молоком, ни пышных кос до пояса. Но черты лица у неё были тонкие, правильные, нос с горбинкой, скулы высокие, губы чётко очерченные.

И коса — хоть и не длинная, но толстая, тугая, русого цвета с золотистым отливом

. Когда она распускала волосы, они падали на плечи тяжёлой волной, и тогда она казалась не мышкой, а лесной русалкой — тихой, грустной, загадочной.

Но никто этой красоты не видел. Сама Лина о себе думала только плохое: немая, тощая, убогая.

Мать твердила об этом каждый день.

Гришка подхватывал.

Однажды вечером, когда Гришка уснул пьяный на лавке, а Нина пошла к Наде — «посидеть, отвести душу», — Лина осталась одна.

Она вышла на крыльцо, села на ступеньку. Ночь была тёплая, звёздная. Где-то за рекой кричал козодой, в траве стрекотали кузнечики.

Лина смотрела на небо, искала Большую Медведицу. Нашла. Ковш висел низко, почти над самым лесом. Она вспомнила отца: «Это ковш. Им черпают счастье». Сжала кулаки — пустые, ничего в них нет.

Из сеней донёсся храп Гришки. Лина вздрогнула, оглянулась на дверь. В избе горел ночник — маленький огонёк, который она сама зажгла перед уходом. Тени плясали по стенам.

«Уйти, — подумала она. — Уйти куда-нибудь. В город. К реке. К лесу. Куда угодно, только бы не слышать этого храпа, этих криков, не чувствовать толчков и плевков».

Но куда она пойдёт? Немая, без денег, без документов, без тёплой одежды. Никто её не ждёт. Нигде.

Она закрыла лицо руками. Плечи её тряслись, но звука не было. Только слёзы капали на подол, на руки, на колени.

Трава-мурава у крыльца высохла, превратилась в серую труху. Но где-то глубоко в земле ещё жив был корень. Ждал дождя. Ждал, когда снова можно будет прорасти.

Лина тоже ждала. Сама не зная чего.

***

Лина задержалась в поле в тот день. Бригадир велел докосить делянку дотемна — сено обещали дожди, а убрать не успели.

Она работала одна, потому что Гришка, конечно, «занемог», а Нина ушла по бабам.

Коса в её руках ходила ходко, но к вечеру рука затекла, в пояснице заломило, и каждый взмах давался через силу.

Вернулась она, когда уже совсем стемнело.

Луна висела над лесом жёлтым ломтем, но её света едва хватало, чтобы различить тропу

. По дороге Лина споткнулась о камень, ушибла колено, но не остановилась — тянула к дому, как лошадь к конюшне.

Всё тело гудело, глаза слипались.

В избе горела одна лучина — догорала, коптила.

Запах самогона ударил в нос сразу, как только она переступила порог. Тяжёлый, сладковато-кислый дух перегара смешивался с кислыми щами .

На столе неубранные миски, объедки, опрокинутая кружка. Лужа самогона растеклась по неструганой доске.

Нина спала на лавке.

Раскинулась некрасиво — руки свесились до пола, голова запрокинулась, рот открыт.

Платок сбился набок, волосы вылезли космами, сальные, серые. Лицо землистое, в морщинах, под глазами чернота.

Пальцы на свисающих руках с грязными, обломанными ногтями, в заусенцах.

Казалось, что из матери вынули всё живое, оставив только оболочку — опухшую, пьяную, чужую.

Лина постояла, глядя на неё.

В груди шевельнулось что-то похожее на жалость, но быстро угасло, задавленное усталостью

. Она взяла тряпку, вытерла стол, собрала миски, выплеснула помои в ведро.

Работала молча, привычно, почти не глядя.

Она уже хотела уйти в свою комнату — за перегородку, на лежанку, — как дверь с шумом распахнулась.

Вошел Гришка.

Его шатало, но не сильно.

Пьяный, но на ногах держался — та пьяная злая устойчивость, когда мужик уже не владеет собой, но ещё не валится

. Глаза его блестели, черные, масляные, белки налиты кровью. Рубаха расстегнута на груди, волосы спутаны, на губах усмешка.

Он обвёл взглядом избу, скользнул по спящей Нине, потом перевёл глаза на Лину. И задержался. Усмешка стала шире.

— Я жрать хочу, — сказал сипло. — Дай что-нибудь.

Лина торопливо метнулась к печи. Руки дрожали, когда она открывала заслонку, доставала чугун. Наскребла картошки, положила на тарелку — уже холодную, разварившуюся.

Отрезала краюху хлеба, посолила на уголке.

Поставила на стол, отодвинулась к печи, вжавшись в тёплый бок.

Гришка сел на лавку — рядом со спящей Ниной, но не глядя на неё. Придвинул тарелку, начал есть. Жадно, чавкая,глотал.

Картошка разваливалась, он подгребал её хлебом, макал в соль.

Но глаза его всё время были на Лине.

Она стояла у печи, опустив голову, сложив руки на груди.

В старой застиранной рубахе.

Босая.

Волосы растрепались после работы, коса перекрутилась набок.

Гришка жевал и разглядывал.

Его взгляд медленно прошёлся по её фигуре — от щиколоток вверх, по тонким ногам, по узким бёдрам, задержался на груди.

Лина почувствовала этот взгляд кожей, как ожог.

Перехватила дыхание

. Сделала шаг назад, к перегородке.

— Пойду я, — прошептала беззвучно одними губами.

И повернулась.

— Стой, — сказал он. Голос тихий, но в нём — приказ.

Лина не обернулась.

Побежала к своей комнате.

Только шагнула за перегородку — услышала, как скрипнула лавка.

Он встал.

Она юркнула в дверь, хотела закрыть за собой, но он уже был рядом.

Рука его перехватила дверную створку, толкнул — доска жалобно заскрипела.

Лина попятилась, упёрлась спиной в стену. Глаза её расширились, стали огромными, серыми, как у подстреленной птицы.

Гришка вошёл, притворил за собой дверь.

Щеколды не было — только крючок, который она не успела закинуть.

— Ты чего? — спросил он, кривя рот. — Чего бегаешь?

Я не кусаюсь.

Он шагнул к ней

. Лина прижалась к стене, подняла руки — не для удара, для защиты.

Он взял её за запястья, развёл в стороны.

Пальцы у него были сильные, цепкие, липкие от картошки и соли.

— Пусти, — прошептала она губами, но звука не вышло.

Только воздух со свистом вырвался из лёгких.

Он обхватил её сзади, когда она попыталась выскользнуть.

Руки его сомкнулись вокруг талии, грубо прижали к себе.

Одна ладонь скользнула вверх, накрыла грудь.

Сжал сильно, до боли.

Лина дёрнулась, замычала — глухо, гортанно, как зверёк, попавший в капкан.

Рванулась, царапнула стену, но он держал крепко. Свободной рукой сорвал с неё сарафан.

Ткань треснула по шву, обнажив худенькое тело, острые ключицы, бледную кожу.

Она забилась, пытаясь прикрыться, но он скрутил её руки, заломал за спину.

— Молчи, — прошептал в ухо. — Всё равно никто не услышит.

Лина открыла рот — и не смогло вылететь ни звука.

Только хрип, только всхлип, разрывающий горло.

Она попыталась ударить его ногой, но он легко увернулся, толкнул её на лежанку.

Она упала на бок, ударилась плечом о стену, попыталась вскочить — но он уже навалился сверху, тяжёлый, пахнущий самогоном и потом.

— Тише, тише, — бормотал он, раздирая на ней рубаху. — Слаще ягодки… Спелая…

Лина царапнула его по щеке.

Ногти оставили красные полосы. Он взвыл, но не от боли — от злости. Перехватил обе её руки, закинул ей за голову, прижал к изголовью.

Она извивалась под ним, тонкая, хрупкая, как тростинка, но где ей было справиться с мужиком.

Он зажал ей рот своей ладонью, потом наклонился, вдавил в губы свои — мокрые, с перегаром.

Лина замычала в поцелуй, забилась сильнее, но он придавил её всем телом.

— Да ты немая, — прошептал он, отстранившись на миг. — Сладкая, ох сладкая… Кто ж тебя, кроме меня, тронет? Никто. Поняла? Ни-кто.

Он рванул её последнюю одежду. Лина почувствовала холод на животе, на бёдрах. Зажмурилась. В голове было пусто — только белый шум, как будто внутри неё что-то оборвалось и упало в бездну.

. Боль пронзила всё тело, сжалась внизу живота тугим узлом. Лина выгнулась, открыла рот в беззвучном крике. Глаза её распахнулись, наполнились слезами, но она не могла ни закричать, ни заплакать — только хрипела, мычала, давилась воздухом.

— Ох, хороша… — дышал он ей в шею, двигаясь тяжело, прерывисто. — Спелая ягода… Никто не узнает, никому не скажешь, немая…

Лина лежала недвижимо, глядя в потолок. На потолке трещина — чёрная, изогнутая, похожая на молнию. Она смотрела на неё и не видела.

Гришка откатился, встал, поправил штаны. Затянул ширинку, погладил Лину по бедру — она вздрогнула, дёрнулась, но он уже убрал руку.

— Ну вот и всё, — сказал он, усмехаясь. — Две жены теперь в доме. Или три? — хохотнул своей шутке. — Ты молчи, не бойся. И не смотри так. Сама виновата — зачем мужика дразнишь?

Он наклонился, хотел поцеловать её в шею — она отвернулась, вжалась в стену. Он сплюнул, выпрямился.

— Знаю, никому не скажешь, — бросил на прощание и вышел.

Дверь осталась открытой. Из-за перегородки доносился храп матери — ровный, безмятежный. Нина спала и не слышала ничего.

***

Лина лежала на лежанке долго. Минуту, две, час — она не знала.

Тело её было чужим, разорванным, пустым. Между ног саднило, на белье выступила кровь — она посмотрела на неё равнодушно, как на пятно от варенья.

Потом медленно, с трудом приподнялась. Ноги не слушались, тряслись. Она нашарила рукой рваную рубаху, натянула на себя — холодную, грязную. Сарафан валялся на полу — разорванный, негодный. Она взяла его, подержала в руках, уронила.

Села на лежанку, обхватила колени, прижала к груди. Сжалась в комок — маленький, серый, незаметный. Глаза её смотрели прямо перед собой, но ничего не видели.

Слёзы пришли не сразу. Сначала внутри была пустота — чёрная, холодная, бездонная. Потом где-то глубоко заныло, защипало, и из глаз потекло — тихо, без всхлипов, без звука. Она плакала как немая — без голоса, без жалобы. Слёзы капали на колени, на порванную рубаху, на старую дерюгу лежанки.

Она сидела так всю ночь.

За окном взошла луна, потом скрылась за тучами. Ветер подул с реки, принёс запах сырой травы. Где-то за деревней кричала выпь — тоскливо, надрывно. Потом смолкла.

Лина не спала.

Она думала — не словами, а образами. Отец. Его руки, гладившие её по голове. Лес. Сосна, которую он называл живучей. Большая Медведица на небе — ковш, которым черпают счастье.

Она подняла голову, посмотрела в окно. Неба не было видно — только чернота и редкие звёзды.

«Зачем жить?» — спросила она себя. Никто не ответил. Даже мысль не сложилась в слова — только тяжесть, давящая на грудь.

Она взяла отцовскую рукавицу, прижала к лицу. Запах выветрился почти совсем — осталась только горечь пыли и времени. Она поцеловала рукавицу и положила обратно.

Вставать не хотелось. Но она знала: утром надо будет топить печь, доить коров, идти в поле. Мать проснётся, будет кричать. Гришка будет смотреть — теми же чёрными глазами. И никто не спросит, почему у неё синяки на руках и разодрана губа.

Никто не спросит, потому что она немая.

Она снова свернулась клубочком, положила голову на колени и закрыла глаза. Спать она не могла — просто ждала рассвета. Так ждут смерти старые, больные псы — без надежды, без страха, просто потому что больше нечего ждать.

За стеной захрапел Гришка. Нина заворочалась на лавке, что-то пробормотала во сне.

А на рассвете пришёл дождь. Тихо, без грома, без молний — просто зашумел по крыше, забарабанил по стёклам. Земля, иссохшая за лето, жадно пила воду.

. Продолжение следует.

Глава 3