РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Заря занималась над рекой медленно, нехотя, будто старая баба вставала с печи.
Туман лежал в низинах молочной кисеей, цеплялся за кусты тальника, за ольховые коряги.
От воды тянуло холодком и тиной. Где-то за околицей тоскливо прокричала выпь, и тут же, словно спохватившись, залились петухи — надсадно, взахлёб, на разные голоса.
Деревня Талица спала.
Два десятка изб, почерневших от времени, с покосившимися крышами, жались друг к другу вдоль единственной улицы.
У некоторых уже дымились трубы — бабы топили печи, ставили варево.
В воздухе пахло сырым дымком, кислой капустой и тем особым предрассветным запахом, какой бывает только в конце августа, когда лето уже трещит по швам, а осень ходит где-то за лесом.
Изба Аркадия и Нины стояла на отшибе, у самого спуска к речке. Бревна её давно обомшели, крыльцо покосилось, а ставень на одном окне держался на одной петле и хлопал при малейшем ветре, словно убогий рот.
Внутри было темно и тесно.
Нина проснулась первой.
Она села на лавке, свесила босые ноги, посидела, собирая морщины на лбу.
Сорок лет, а лицо уже в мелких сетках, руки чёрные от работы, под глазами синева.
Когда-то её звали «огнём-девкой» — шустрая, голосистая, с косой до пояса.
Теперь косу давно обрезала, волосы собрала в тощий пучок, а голос остался только злой да визгливый.
Глянула в угол, где на полатях спал Аркадий, свесив худую руку.
Храпел тонко, по-собачьи
. Бородка его рыжеватая топорщилась, лицо во сне было беспомощным, даже жалким.
— Просыпайся, — сказала Нина негромко, но так, что слышно было за стеной.
— Лодыря гоняешь.
Солнце-то где?
Аркадий не пошевелился.
— Просыпайся, кому говорю! — крикнула она, и голос её сорвался на визг.
За перегородкой заворочалась Лина. Дочь спала на старой лежанке, укрытая дерюгой.
Восемнадцать лет, а телом тонкая, как лозина, лицо бледное, глаза большие и тихие, словно у лесного зверька.
Немая от роду — в два года отнялась речь после сильной горячки
. Врач в городе сказал: «Божья воля». Нина тогда плюнула и больше не возила.
Лина поднялась неслышно, оправила рубаху.
Босиком прошла к печи, начала раздувать угли.
Щепки захрустели, из поддувала пахнуло жаром.
Девушка делала всё ловко, привычно, но глаза её были насторожены — каждое утро она ждала, с какой ноги встанет мать.
Аркадий сел на полатях, потянулся. Хрустнули позвонки.
— Чего орёшь, Нина? Слышу я.
— Слышишь, а не шевелишься.
Вон, Пахом уже к кузне пошёл, а ты всё бока отлёживаешь.
Обувайся давай, хомут вчерашний надо доделать.
— Хомут доделать... — буркнул Аркадий, спуская ноги.
— А из чего доделать? Кожи нет, проволоки нет.
Ты бы лучше сказала, где деньги взять.
— Деньги! — Нина всплеснула руками.
— Сам добывай, не мужик, а так, хлюст какой-то.
Вон, Ермолай в прошлом годе с золотом вернулся, двух коров купил. А ты?
Всю жизнь с дырявым хомутом будешь?
Аркадий смолчал.
Натянул портки, нашел в углу ботинки
. Старые, со сбитыми каблуками, подошва на левом отходила, привязана была сыромятным ремешком. Он сунул ногу, зашнуровал как мог.
*****
Лина поставила на стол чугунок с картошкой, нарезала хлеба — чёрного, с мякиной, горбушка уже засохла.
Нож у неё был старенький, с выщербленным лезвием, но она вела им плавно, без усилий, и ломти ложились ровные, один к одному.
Нина глянула на дочь, на её руки, на тихое лицо, и в ней шевельнулось то привычное, с утра, раздражение — зачем молчит, зачем глазами хлопает, хоть бы слово сказала.
Но Лина не могла сказать.
И мать это бесило.
— Чего носом вертишь? Подавай, давай, не задерживай.
Лина поставила чугун, отодвинулась к лавке, села на краешек.
Есть она не будет, пока мать и отец не поедят. Так заведено у них в семье.
Аркадий придвинул чугун, зачерпнул ложкой.
Картошка рассыпалась, водянистая, без масла.
Он жевал медленно, думая о своём. Вчера у колодца Ермолай снова заводил речь про тайгу, про золотоносные пески.
«Пойдём, Аркадий, — шептал, оглядываясь. — С меня лотки, с тебя сила.
За сезон подымешься, коня купишь». Аркадий тогда отмахнулся, а ночью долго не спал, ворочался.
И сейчас, глотая тёплую картошку, снова представил: идёшь по тайге, под ногами хрустит, в руке лоток, а в лотке жёлтые чешуйки...
— Задумался! — Нина стукнула ложкой по столу.
— Я с тобой говорю, а он в облаках. Пахомова жена сказывала, Ермолай на днях уходит.
Опять кого-то зовёт.
Ты не смей соглашаться, слышишь? Без тебя мы пропадём.
— А с тобой не пропадём? — Аркадий поднял на неё глаза.
Усталые, с краснинкой.
— Пропадаем уже. Деньги нужны. Лину замуж надо выдавать, а ее никто не возьмёт.
Бесприданница.
Лина вздрогнула, услышав своё имя. Она читала по губам плохо, но слово «замуж» узнала.
Опустила голову, спрятала руки под стол.
Она знала, что никто не возьмёт.
Кто возьмёт немую? Только старый или убогий.
И то — из жалости.
— Ишь, расплакалась! — Нина заметила, как у дочери дрогнули губы.
— Нечего слёзы лить. Правду говорю.
Кабы не была такой, глядишь, пристроили бы.
А то — ни слова, ни привета. Только мычишь, как корова.
— Нина, — тихо сказал Аркадий. — Хватит.
— Чего хватит? Не указчик ты мне.
Я мать, имею право.
Учить её надо, пока не поздно.
А то вырастила, а что с неё толку?
Ни поговорить, ни в город отправить, ни замуж...
Лина встала, отвернулась к печи. Плечи её тряслись, но звука не было — только всхлипы беззвучные, от которых сжимается горло.
Она схватила ухват, начала выгребать золу, чтобы хоть чем-то заняться, спрятать лицо.
— Вон, даже плакать по-людски не умеет, — не унималась Нина. — Тихоня.
Вся в отца. Тот тоже молчун, ни денег, ни ума.
Аркадий доел, отодвинул чугун. Встал, взял с гвоздя старый полушубок, надел.
Ботинки свои он натянул, подвязал ремешок потуже.
— Куда на ночь глядя? — спросила Нина, хотя утро только разгоралось.
— К Ермолаю, — ответил Аркадий не оборачиваясь.
— Поговорить надо.
Нина вскочила, хотела крикнуть, но он уже вышел за дверь, и дверь хлопнула, взметнув золу из поддувала
. Лёгкая, белая пыль осела на стол, на хлеб, на неподвижную спину Лины.
Нина постояла, покусывая губу. Потом плюнула в сторону двери и принялась собирать посуду.
— Иди, картошку чисть, — бросила дочери.
— Не стой столбом.
Лина кивнула, взяла ведро, вышла в сени.
Там, у порога, прислонилась к косяку и замерла.
Сквозь щель в двери она видела, как отец идёт по улице — худой, ссутулившийся, в своих драных ботинках.
Он остановился у забора, достал кисет, свернул цигарку.
Закурил, оглянулся на избу. Встретился взглядом с дочерью — через щель, через мутный свет.
И Лина вдруг поняла.
Не умом, не словами, а тем особым чутьём, какое бывает у немых или зрячих в темноте.
Поняла, что отец уйдёт.
Уйдёт с этим Ермолаем в тайгу, и она его больше не увидит.
Она прижала ладонь к стеклу. Аркадий махнул рукой, повернулся и зашагал дальше, волоча левый ботинок, который отставал при каждом шаге.
За деревней поднималось солнце. Туман начал редеть, открывая мокрые крыши, серый тын, дорогу, уходящую к лесу.
В траве застрекотали кузнечики. День обещал быть тёплым, даже душным — последние тёплые деньки перед сентябрьскими дождями.
Лина вытерла щёки, взяла ведро и пошла к колодцу.
Надо было чистить картошку. Надо было жить дальше.
А в избе Нина уже кричала в пустоту:
— Я ж тебя, старая кляча, доконаю! Все вы одни, бессовестные!
И муж, и дочь! Хоть бы провалились вы все!
Кричала, а сама смотрела на остывший чугун и на пустую лавку, где только что сидел Аркадий.
И было в её взгляде что-то такое, отчего соседка, загляни она в окно, сказала бы: «Господи, да она же плачет, что ли?»
Но Нина не плакала.
Она сплюнула, перекрестилась на образ и принялась месить тесто для лепёшек. Потому что жизнь продолжается, и кормить кого-то надо, хоть и некого уже.
****
Аркадий ушёл на рассвете.
Не попрощавшись.
Лина услышала скрип половиц, потом стук двери, потом шаги, которые удалялись по тропе к околице.
Она лежала на своей лежанке, зажмурившись, и считала шаги.. Потом тишина.
Она вышла на крыльцо, когда небо только начинало розоветь.
Роса лежала на траве густо, как слёзы, но холодная, без соли.
Лина смотрела вслед отцу, пока тот не скрылся за леском.
Он шёл быстро, не оглядываясь. На нём был старый полушубок, заплатанный на спине, и те самые ботинки с подвязанной подошвой. Один след был глубже, другой мельче — левая нога припадала.
Лина постояла, поёжилась
. Потом спустилась с крыльца, сорвала травинку, пожевала.
Трава-мурава, как называла её бабка, давно умершая.
Мелкая, цепкая, стелется по земле, не даёт сорнякам расти.
Её не рвут на веники, не кладут в суп. Она просто есть. И никто не знает, горькая она или сладкая.
— Тоже мне, сыщица! — раздалось из сеней. Нина стояла в дверях, подоткнув подол. — Стоит, глазолит. Ушёл твой батька. И не вернётся. Чует моё сердце.
Лина не обернулась.
Она знала, что мать ждёт ответа — любого, даже слез. Но Лина молчала, потому что не умела плакать по заказу.
— Немая дура, — бросила Нина и скрылась в избе.
Так началась жизнь без Аркадия.
****
Первую неделю Нина ходила злая, как оса в банке.
Она то кричала на Лину, что та плохо подоила корову, то что картошка пересолена, то что половица скрипит не там, где надо.
На самом деле она просто боялась. Вдруг и правда не вернётся?
Что тогда? Одна с немой дочкой, без мужика в доме
. Стыд-то какой.
Через две недели пришла весточка — Ермолай прислал с оказией записку: «Добрались. Начали. Жди». Больше ни слова.
Нина прочитала, фыркнула: «Ишь, неженку нашёл».
А записку сунула за образ, под икону. Лина видела — не выбросила, значит, хранит. Значит, тоже ждёт.
Лина каждый день выходила на дорогу
. Стояла у плетня, глядела в ту сторону, куда ушёл отец. Трава-мурава росла под ногами, зелёная, низкая, мягкая. Иногда Лина садилась прямо на неё, обхватив колени, и сидела так долго, пока не начинало темнеть. Она не молилась — не умела
. Просто смотрела.
А время шло.
Наступил сентябрь — мокрый, холодный.
Листья на берёзах пожелтели, а потом осыпались за одну ночь, после первого заморозка. Река потемнела, стала тяжёлой.
Нина устроилась на покос.
В колхозе не хватало рук — мужиков забрали на лесозаготовки, бабы работали за двоих.
Нина сгребала сено, ворошила, копнила. Работа тяжёлая, но Нина любила — там, среди баб, можно было наговориться, посплетничать, пожаловаться на жизнь.
Она возвращалась домой злая, но как будто даже довольная — усталость перебивала злобу.
— Ты бы, немая, тоже пошла, — бросала она Лине.
— Нечего дома прохлаждаться.
Силы есть — работай.
Лина ходила в поле вместе с матерью.
Ей доставалось самое тяжёлое — носить копны на телеги, поднимать вязанки сена на сеновал.
Руки у неё были в мозолях, спина болела, но она не жаловалась. Молча делала своё дело, а вечером, придя домой, варила похлёбку, топила печь, стирала.
Соседки жалели Лину, но в глаза говорили только о погоде и о коровах.
А Нина при людях становилась другой — почти ласковой, почти заботливой.
«Ох, дочка у меня работящая, охо-хо, одна отрада».
И гладила Лину по голове.
Лина не отстранялась, но и не верила. Дома, за закрытой дверью, мать срывала эту личину.
— Ты чего нос повесила?
Опять отца ждёшь?
Нет твоего отца. И не будет.
Бросил он нас.
И правильно сделал.
Лина молчала.
Она уже привыкла.
Слёзы приходили по ночам, когда никто не видел. Она утыкалась лицом в подушку, и подушка впитывала их беззвучно.
Утром глаза были красные, но Нина не замечала — или делала вид.
Однажды в октябре пошёл дождь. Не переставая, лил три дня.
Река вышла из берегов, затопила низину, смыла мостки. Дорога размокла так, что ни пройти, ни проехать.
В избе было сыро, холодно, дрова кончились, и Нина велела Лине идти в лес за хворостом.
Лина надела старый отцовский тулуп, затянула потуже пояс и пошла. Лес встретил её шумом мокрых веток и запахом прелых листьев. Она бродила между деревьями, собирала сучья, складывала в охапку.
Дождь сек лицо, волосы прилипли ко лбу, вода текла за воротник.
Она шла, сама не зная куда, и вдруг вышла на старую делянку.
Там, среди пней и поросли, стояла одинокая сосна — сухая, без коры, белая, как кость. Ветви её торчали в стороны, словно руки, застывшие в последнем крике.
Лина остановилась.
Вспомнила: отец любил это место. Он говорил, что здесь когда-то горел лес, а эта сосна выжила.
«Смотри, — говорил он, гладя её по голове. — И мы выживем».
Она тогда засмеялась — беззвучно, одними глазами.
Она подошла к сосне, прижалась щекой к мокрой коре.
Закрыла глаза. Ветер завыл где-то высоко, над вершинами, а здесь, внизу, было тихо.
И вдруг ей показалось, что она слышит шаги. Шаркающие, неровные — левая нога припадает.
Она обернулась. Никого.
Дождь стихал.
Сосна молчала. А Лина стояла и ждала. Чего — сама не знала.
В ноябре в деревню приехал верхом Ермолай — один, без лотков, без мешков.
Лицо чёрное, глаза красные, на щеке незажившая царапина
. Он слез у ворот, постучал. Нина вышла, глянула — и сразу села на крыльцо, потому что ноги подкосились.
— Говори, — сказала тихо.
Ермолай снял шапку, помял её в руках.
— Аркадий... погиб, Нина Петровна. Обвал на прииске. Шахту завалило. Четверых не откопали.
Его в том числе.
Нина молчала долго.
Потом встала, вошла в избу, закрыла за собой дверь.
Лина стояла в сенях и слышала каждое слово.
Она не заплакала. Не упала.
Она только прижала ладони к щекам и замерла.
Ермолай увидел её, хотел что-то сказать, но она покачала головой — не надо. И ушла.
Она шла по дороге, потом свернула в поле, потом побрела к реке.
Трава-мурава стелилась под ногами, уже бурая, мёртвая, присыпанная первым снегом.
Лина шла, пока не дошла до обрыва. Села на край, свесила ноги.
Внизу текла река — чёрная, холодная, быстрая.
Она сидела так до вечера.
Снег падал на её плечи, на волосы, на руки. Она не шевелилась
. Где-то внутри неё что-то оборвалось, упало и затихло.
И стало пусто. Так пусто, что даже слёзы не приходили.
Вернулась она уже в темноте.
Нина сидела за столом, не зажигая лампы. В избе пахло горелым — она жгла что-то в печи, может, письма, может, вещи.
— Где шлялась? — спросила глухо.
Лина не ответила.
— Спрашиваю, где шлялась, немая тварь!
Лина подошла к матери, взяла её руку и прижала к своей щеке.
Нина отдёрнула, будто укусила.
— Не надо мне твоей жалости. Сам ушёл, сам погиб.
Не я его гнала. Не я.
Лина смотрела на неё.
В полутьме глаза матери казались двумя тёмными дырами.
И Лина вдруг поняла: Нина не злится. Нина боится.
Боится остаться одна с этой немой, с этой болью, с этим домом, который без мужика рассыплется.
Но сказать об этом Лина не могла. Она только вздохнула, пошла к печи, разожгла огонь.
Надо было варить ужин. Жизнь продолжалась, даже когда внутри всё умерло.
****
Зимой Нина стала ещё злее
. Она вымещала на дочери всё: и горе, и страх, и нищету.
Обзывала «уродкой», «бессловесной», «сиротой подзаборной».
Требовала, чтобы Лина работала за двоих — и по дому, и по хозяйству
. А сама лежала на печи, курила махорку и смотрела в потолок.
— Без отца ты никто, — говорила она. — И замуж не возьмут, и в люди не выйдешь.
Так и сгинешь тут, на моих глазах. И подохнешь, никто и не вспомнит.
Лина слушала и кивала.
Она научилась не слышать.
Внутри неё был колодец, куда уходили все эти слова.
Глубокий, тёмный, без дна. Туда же упала и весть о смерти отца. И слёзы. И надежда.
По ночам она выходила на крыльцо, смотрела на звёзды.
Отец когда-то показывал ей Большую Медведицу, шептал: «Это ковш.
Им черпают счастье». Она верила. Теперь не верила ни во что.
Только трава-мурава под ногами — мёрзлая, сухая, но живая.
Весной она снова зазеленеет. А Лина — нет.
. Продолжение следует.
Глава 2