Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГРЕХ НА ДВОИХ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Утро пришло не спеша, крадучись, будто боялось разбудить тех, кто не спал всю ночь.
Первые лучи солнца пробились сквозь мутные стёкла крайней избы, легли золотыми полосами на дощатый пол, на разбросанную одежду, на пустую бутылку из-под самогона, что стояла на столе.
Где-то за стеной запел петух — хрипло, спросонья, но настойчиво.

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Утро пришло не спеша, крадучись, будто боялось разбудить тех, кто не спал всю ночь.

Первые лучи солнца пробились сквозь мутные стёкла крайней избы, легли золотыми полосами на дощатый пол, на разбросанную одежду, на пустую бутылку из-под самогона, что стояла на столе.

Где-то за стеной запел петух — хрипло, спросонья, но настойчиво.

Кирьян открыл глаза.

Потолок плыл перед ним — серый, с трещинами, с пятном сырости в углу. Голова гудела, во рту было сухо и горько, как после похмелья.

Он лежал на лавке, подложив под голову чей-то ватник, и не сразу понял, где находится.

Потом повернул голову.

Клавдия сидела на краю кровати, уже одетая — в тёмную юбку, в белую кофту, волосы заколоты наспех.

Она смотрела в окно, не оборачиваясь. И курила — дым тонкой струйкой тянулся к печной трубе.

— Клавка... — прохрипел Кирьян, приподнимаясь на локте.

Она не ответила. Только выдохнула дым — длинно, с присвистом.

— Клавка, ты чего? — Он сел, потёр лицо.

Пальцы наткнулись на жёсткую щетину — небритый уже второй день. — Вчера я это... того... погорячился. Ты не серчай.

— Погорячился, — повторила она глухо. — Руки мне вывернул.

Синяки будут. Это, по-твоему, погорячился?

Кирьян виновато посмотрел на её запястья — под рукавами кофты угадывались тёмные полосы.

Ему вдруг стало стыдно. На миг — короткий, как вздох.

Но стыд этот тотчас утонул в привычной мужицкой уверенности: «А что я такого сделал? Она моя. Имею право».

— Ладно, не дуйся, — сказал он, вставая.

Штаны натянул кое-как, рубаху застегнул на три пуговицы из пяти. — Баба ты моя. И всё тут.

Клавдия усмехнулась — горько, одними уголками губ.

— Твоя, говоришь?

А кто Трофимку приводил — мол, возьми, потешь. А сегодня — моя. Так, значит?

— Трофимка — сын, — буркнул Кирьян, отводя глаза. — Сын — это другое. А ты... — Он не договорил.

— Что — я? — Она повернулась к нему, и глаза её — карие, с золотинками — смотрели жёстко, в упор. — Игрушка я твоя?

Поиграл — сыну отдал? Потом отобрал? Так я, по-твоему, кукла бессловесная?

Кирьян промолчал. Натянул сапоги, взял картуз.

— Пойду я, — сказал он, не глядя на неё.

— Дома дел полно.

— Иди, — ответила Клавдия спокойно, даже равнодушно. — Только запомни, Кирьян: ещё раз руку на меня поднимешь — пожалеешь.

Я не Нюрка твоя, я терпеть не буду.

Кирьян хотел что-то ответить, но она уже отвернулась к окну, и разговор был кончен.

Он вышел в сени, нашарил дверную ручку, толкнул — и очутился на крыльце.

Утро было свежим, пахло мокрой травой и землёй после дождя.

Буря, старая кобыла, стояла там, где он её оставил — вся мокрая, жалкая, с понурой головой.

Кирьян отвязал поводья, взобрался в телегу. Тронулся.

Всю дорогу до своего дома он думал о Клавдии.

О том, как она смотрела на него — не с ненавистью, нет, с чем-то похуже.

С равнодушием. Будто он для неё — пустое место.

И от этого становилось тошно, хоть в петлю лезь.

«Ничего, — успокаивал он себя. — Отойдёт. Бабы они такие — поматросят да бросят.

А Клавка — баба тертая, не из пугливых. Перебесится».

Но где-то глубоко, под всей этой мужицкой самоуверенностью, засел червячок. Тот самый, что завелся ещё тогда, в первый вечер. И червячок шептал: «А что, если не отойдёт? Что, если правда — потерял ты её?»

*****

Нюра встретила мужа на пороге. Стояла в тёмном платье, подпоясанная, с засученными рукавами — уже возилась у печи, ставила тесто.

Увидела Кирьяна — и лицо её ничего не выразило. Ни злости, ни обиды, ни даже укора.

Только глубокая, тихая усталость, какая бывает у старых лошадей, которые тащат воз до самой смерти.

— Завтракать будешь? — спросила она буднично.

— Давай, — буркнул он, проходя в избу.

Трофим сидел за столом, положив голову на сложенные руки.

Не спал — глаза открыты, но смотрят в одну точку, на щербатую столешницу.

Рубаха свежая, чистая — видно, переоделся.

Волосы мокрые — то ли умывался, то ли снова бегал на речку.

Кирьян сел напротив.

Посмотрел на сына — и что-то кольнуло под ложечкой. Зависть? Ревность? Стыд?

Он не разобрал. Только хлопнул ладонью по столу:

— Чего нос повесил, Трофим? Аль не нравится тебе жизнь мужицкая?

Трофим медленно поднял голову. Глаза его — тёмно-синие, глубокие — смотрели на отца холодно, как на чужого.

— Отстань, батя, — сказал тихо, но твёрдо.

— Ты с кем разговариваешь? — Кирьян начал заводиться, но Нюра положила ему руку на плечо — легонько, почти невесомо.

— Кирьян, не надо, — сказала она. — Утро ещё.

Он дёрнул плечом, но смолк.

Нюра поставила на стол миску с кашей, отрезала хлеба, налила молока в кружки.

Семья ела молча. Только ложки звенели о глиняные миски да мухи гудели под потолком.

А за окном вставало солнце — яркое, почти летнее, будто и не было вчерашней грозы.

И трава после дождя блестела, и птицы заливались на все голоса, и мир казался свежим, чистым, обновлённым.

Только в этой избе ничего не обновилось. Те же лица, та же тоска, те же невысказанные слова, что душили горло.

****

После завтрака Кирьян ушёл в кузницу — перековать лошадь, а заодно перетереть с кузнецом Егором за жизнь.

Нюра осталась одна с сыном.

Трофим сидел на лавке у окна, сжимая в руках книгу — старую, потрёпанную, с оторванным корешком.

Не читал — смотрел в окно, на дорогу, что вела к лесу.

Нюра подошла, села рядом.

Взяла его руку — большую, уже мужицкую, с мозолями на ладонях — и погладила.

— Трошенька, — сказала тихо. — Ты не кори себя. Всякое в жизни бывает.

Он дёрнулся, хотел выдернуть руку, но она не пустила.

— Мам, ты ничего не знаешь, — прошептал он.

— Знаю, сынок. — Она посмотрела ему в глаза — серыми, печальными, своими. — Всё знаю. Я баба, твоя мать. Я чую.

Трофим опустил голову, и плечи его затряслись — беззвучно, по-взрослому уже, не как в детстве.

Нюра обняла его, прижала к себе, и он уткнулся лицом ей в плечо, как маленький.

— Что же мне делать, мам? — спросил он глухо, в ткань платья. — Я теперь... я не могу.

Она меня... Она как опутала.

— Время, сынок, — сказала Нюра, гладя его по голове. — Время лечит. И молитва. И работа.

А Клавдию... — она помолчала, подбирая слова, — Клавдию оставь. Она баба взрослая, она своё получит.

А ты молодой. У тебя вся жизнь впереди.

— Батя говорит, мужиком стал. — Трофим поднял лицо, мокрое от слёз.

— А я не хочу быть таким мужиком, как он. Не хочу!

— И не будешь, — твёрдо сказала Нюра. — Ты не в него. Ты в меня. Упрямый, своё место ищешь. Найдёшь.

Она вытерла его слёзы подолом фартука, поцеловала в макушку — как в детстве, когда он ушиб коленку.

— Сходи на речку, — сказала она. — Посиди один.

Подумай. А вечером поговорим.

Трофим кивнул, встал, вышел.

А Нюра осталась сидеть на лавке, сложив руки на коленях. И долго смотрела на дверь, за которой скрылся её сын.

«Господи, — шептала она. — Дай ему сил. Не дай сломаться. А я... я помолюсь.

Я всегда молюсь».

Она подошла к иконе, зажгла новую свечу — взамен вчерашней, догоревшей до конца.

И встала на колени. И молилась — долго, горячо, без слов, одним сердцем.

***

А в кузнице Кирьян бил молотом по раскалённому железу, и искры летели в разные стороны, и звон стоял на всю округу.

Егор-кузнец, мужик молчаливый и хитрый, поглядывал на него и думал: «Неспроста Кирьян так зло куёт.

То ли баба не дала, то ли сын поперёк пошёл. А может, совесть заела».

Но вслух ничего не сказал. Только подал клещи и плюнул в горн.

***

К полудню Клавдия вышла на крыльцо — прибраться во дворе, подмести мусор после вчерашнего. Работала молча, зло, с остервенением.

Ветки ломала, кидала в кучу, метла ходила ходуном.

Мимо шла соседка, Матрёна — баба бойкая, языкастая, с коромыслом на плече.

— Здорово, Клав! — крикнула она. — Чего невесёлая?

Аль ночка не бурная была?

Клавдия подняла голову, посмотрела на Матрёну в упор.

— А тебе какое дело, Матрёна? — спросила спокойно.

— Ступай мимо, не задерживайся.

Матрёна хотела огрызнуться, но, встретившись взглядом с Клавдией, передумала.

Только покачала головой и пошла дальше, бормоча себе под нос: «Ишь, какая цаца.

Солдатка, а туда же — нос дерет».

А Клавдия осталась одна.

Домела двор, поставила метлу в угол, потом села на крыльцо. Достала цигарку, закурила. И задумалась.

Она вспомнила мужа — Серпухова Ивана.

Как уходил на войну — молодой, красивый, в новой шинели. Как обещал вернуться.

И не вернулся. Треугольник пришёл — похоронка. С тех пор она одна. Кирьян появился через год — пришёл, сел на лавку, сказал: «Скучно мне, Клавка. Ты одна, я не очень при деле».

И пошло. Пять лет — тайком, оглядываясь, чтобы Нюрка не увидела.

А потом — открыто. Все в деревне знали, да молчали.

«И чего я к нему привязалась? — думала Клавдия, глядя на дым. — Пьяница, бабник, кулаки тяжёлые.

А вот поди ж ты — не отпускает. Может, потому что он первый после Ивана был?

Или потому что он — единственный, кто остался?»

Она вспомнила Трофима — молодого, неловкого, с синими глазами, в которых стыд и страсть перемешались

. Как он дрожал в её руках, как целовал неумело, как сжимал её грудь — и сердце её ёкнуло.

Не любовь, нет.

А что-то другое — голод, может, материнский?

Или просто тоска по чему-то чистому, несломанному?

«Глупости, — сказала она себе, затушив цигарку. — Глупости всё. Кирьян — он надёжнее.

Он при деле, он не бросит. А молодые — они уходят. Все уходят».

Она встала, поправила платок и пошла в избу — готовить обед. И больше не думала ни о чём. Или думала, но гнала мысли прочь.

****

Вечером того же дня Трофим сидел на обрыве над рекой.

Ноги свесил вниз, смотрел на воду — тёмную, задумчивую, с золотыми бликами заходящего солнца. В руках он сжимал камень — гладкий, речной, тёплый от дневного зноя.

Думал о том, что сказала мать. «Время лечит». А сколько нужно времени? Месяц? Год? Десять лет? И вылечит ли? Или так и будет жить с этим — с памятью о её губах, о её руках, о том сладком, что накрыло его в поле?

Он разжал пальцы — камень упал в воду, пошли круги. Потом ещё один, и ещё. Трофим смотрел на эти круги, и ему казалось — так и жизнь: бросишь камень, и пошли круги, и не остановишь, пока вода не успокоится сама.

«Надо уезжать, — подумал он вдруг ясно, отчётливо. — Надо в город. Учиться. Подальше отсюда. От отца. От Клавдии. От всего».

Он встал, отряхнул штаны и решительно зашагал домой. Чтобы сказать матери. И отцу.

И пусть отец кричит, пусть бьёт — он уедет. Он уже взрослый. Восемнадцать лет.

А в небе над ним гасли последние краски заката, и первая звезда зажглась над лесом — яркая, одинокая, похожая на чью-то слезу, которая никак не упадёт.

****

Вечер опускался на деревню медленно, как тяжёлая вода.

Солнце уже спряталось за лесом, оставив на небе багровый подтек — будто кто-то пролил кровь и размазал её широкой кистью.

Птицы замолкли, только изредка вскрикивал козодой, и где-то на болоте затянуло свою однообразную песню чибис.

Трава после утреннего дождя стояла мокрая, и каждый шаг по ней отдавался тихим чмоканьем.

Трофим возвращался с реки

. Шёл не спеша, но твёрдо, точно знал, куда и зачем. В голове его созрело решение — как яблоко, которое само упало с ветки, не дожидаясь, когда его сорвут. Уехать. В город. К учёбе.

Подальше от этой грязи, от отца, от Клавдии, от всего, что опутало его, как паутина.

В избе горел свет.

Нюра сидела за столом одна — Кирьян ещё не вернулся из кузницы. Перебирала крупу, ссыпала её из мешка в глиняный горшок, но делала это машинально, почти не глядя. Глаза её были красными — она плакала, пока сына не было. Выплакалась и теперь сидела тихая, как свеча перед иконой.

Трофим вошёл, с порога снял картуз, повесил на гвоздь.

— Мам, — сказал он, садясь напротив. — Мне поговорить с тобой надо.

Нюра подняла глаза.

Взгляд её — серый, глубокий — скользнул по лицу сына, и она сразу поняла: что-то случилось. Что-то важное.

— Говори, сынок, — тихо ответила она, отодвигая горшок с крупой.

Трофим помолчал, собираясь с мыслями.

В горле пересохло, слова не шли. Но он пересилил себя.

— Я уезжаю, мам. В город. Надо учиться дальше.

Я не могу здесь больше... не могу.

Нюра не удивилась.

Она ждала этих слов — может быть, не сегодня, не сейчас, но ждала. И всё же сердце её сжалось в комок, и дышать стало трудно.

— Знаю, — сказала она просто. — Знаю, сынок.

Давно пора.

Трофим поднял на неё глаза — удивлённо, почти испуганно.

— Ты... не против?

— Против? — Нюра усмехнулась горько, и усмешка эта была похожа на всхлип.

— Я за тебя всю жизнь молилась, чтобы ты уехал. Чтобы вырвался отсюда.

Из этой... из этой трясины.

Она встала, подошла к нему, села рядом. Взяла его руки — большие, уже совсем взрослые — и сжала в своих.

— Трошенька, я боялась. Всё время боялась. Когда ты маленький был — боялась, что отец тебя сломает.

Что таким же грубым сделает, как он. А потом... — она запнулась, сглотнула комок, — потом эта Клавдия.

Я видела, что она с тобой делает.

Как опутывает.

Я ночей не спала, молилась, чтобы ты устоял

. Но ты не устоял, сынок.

— Она не укоризненно сказала, а с большим, всепрощающим горем. — Не устоял. Потому что молодой, потому что отец сам толкнул.

Я не виню тебя. Господь видит — не виню.

Трофим хотел что-то сказать, но голос оборвался.

Он только сжал материнские пальцы — тонкие, шершавые от работы, с натруженными суставами.

— Мам... — выдохнул он.

— Прости меня.

— Не за что просить, — покачала головой Нюра. — Ты сам себя прости.

И Бога проси.

А я... я всегда с тобой. Где бы ты ни был, я буду молиться.

Она помолчала, поглаживая его руки.

— Только обещай мне одно, Трофим.

— Что?

— Не становись таким, как он. — Она кивнула в сторону двери, за которой темнел вечер.

— Не пей горькую, баб не обижай, руки не распускай.

Будь человеком. Ты у меня умный, добрый. Книжный. Не дай душе зачерстветь.

— Обещаю, мам, — сказал Трофим, и в голосе его звенела такая сила, что Нюра поверила.

Поверила — потому что хотела верить.

Она обняла его, прижала к себе, и они сидели так долго — мать и сын, два одиноких человека в этом большом, жестоком мире.

А за окном темнело, и где-то вдалеке залаяла собака, и ветер принёс запах дыма — кто-то топил баню.

— Когда уедешь? — спросила Нюра, отстранившись.

— Завтра, — твёрдо сказал Трофим. — Чем раньше, тем лучше.

— Завтра так завтра, — кивнула она. — Соберу тебе котомку.

Хлеба, сала, крупы — в городе-то с голоду не пропадёшь.

Она встала, засуетилась, загремела посудой — будто хотела делом занять руки, чтобы не думать о том, что завтра сына не будет рядом

. А Трофим сидел и смотрел на неё — на её седеющие волосы, на сутулые плечи, на руки, которые столько лет тащили на себе этот дом, этого мужа, эту жизнь.

«Как она выдержала? — думал он. — Как выдержала всё это?»

Ответа не было.

*****

Кирьян вернулся за полночь.

Он ввалился в избу, как медведь в берлогу — шумно, тяжело, с грохотом.

Пахло от него самогоном, махоркой и тем особым кислым духом, какой бывает у мужиков, которые пьют не закусывая.

— А-а-а! — заорал он, увидев Трофима, который сидел на лавке, собирая в котомку книги. — Собираешься?

Уезжать надумал? Мамке нажаловался?

— Батя, не шуми, — спокойно ответил Трофим, не поднимая головы. — Мать спит.

— А мне плевать, кто спит! — Кирьян шагнул к нему, пошатываясь, и упёрся руками в стол.

Глаза его — налитые кровью, бешеные — уставились на сына.

— Я с тобой разговор имею!

Ты чего это, щенок, удумал? Бросить отца? Бросить дом?

Землю бросить?

— Я не бросаю, батя. Я учиться поеду. Вернусь.

— Не вернёшься! — заорал Кирьян, ударив кулаком по столу так, что кружка подскочила и покатилась на пол.

— Знаю я ваше ученье!

Там девки, там гулянки! А здесь — работа! Здесь земля!

Здесь баба, между прочим, есть! Клавка!

При этом имени Трофим наконец поднял голову.

Взгляд его — тёмно-синий, холодный — скрестился с отцовским.

— При чём здесь Клавдия? — спросил он тихо.

— При том! — Кирьян наклонился к нему, брызгая слюной.

— Я всё знаю!

Ты к ней бегаешь!

Я видел! Ночью!

Ты думал, я не замечу? Думал, старый пень, ничего не видит?

А я всё вижу! И как ты к ней на покосе... и как ночью...

Всё вижу, сукин сын!

— Ты сам меня к ней привёл, — напомнил Трофим, и голос его стал жёстким, как сталь.

— Сам, батя. Не забыл?

— Я привёл, а ты ухватился! — Кирьян выпрямился, задышал часто, тяжело.

— Ты у меня бабу отбиваешь!

Мою бабу! Клавка — моя!

Понял? Я с ней пять лет!

А ты пришёл — и всё!

Она только о тебе и говорит! «Трофим то, Трофим сё»!

А я... я для неё кто?

Место пустое?

Трофим встал.

Он был выше отца на полголовы, и плечи — шире.

В полутьме избы он казался чужим, страшным — будто не сын, а незнакомец, который пришёл судить.

— Мне не нужна твоя Клавдия, — сказал он раздельно, по слогам.

— Я уезжаю.

И её больше не увижу.

Успокойся.

— Не верю! — заорал Кирьян и, неожиданно для себя, размахнулся и ударил сына в грудь.

Удар был крепким — мужицким, с дурной силы.

Трофим покачнулся, но устоял

. А в следующий миг Кирьян бросился на него — всерьёз, с кулаками, с матом, с пьяной злобой.

— Клавка моя! Слышишь, щенок?! Моя! Я тебя убью!

Он молотил сына куда попало — в плечи, в руки, пытался достать до лица.

Трофим уворачивался, не бил в ответ, только отбивался.

Но Кирьян наседал, и силы в нём, пьяном, было на троих.

— Перестань, батя! — крикнул Трофим, отталкивая его. — Перестань!

Но тот не слышал.

На шум проснулась Нюра

. Выбежала из-за печки, простоволосая, в одной рубахе, и увидела — муж колотит сына, сын закрывается, как от бешеной собаки.

— Кирьян! — закричала она. — Кирьян, прекрати!

Одумайся!

Она бросилась между ними, раскинула руки, заслоняя Трофима.

— Не трожь сына! Не смей!

— Пошла вон, старая! — Кирьян попытался оттолкнуть её, но она вцепилась в его рукав, не пускала.

— Я сказала — не тронь!

Тогда он размахнулся — и ударил её. Словами не описать этот удар — широкий, размашистый, всей пятернёй по лицу.

Нюра охнула, пошатнулась и упала — прямо на пол, как сноп, задев головой угол лавки.

Трофим видел это словно в замедленном кино.

Как мать падает. Как кровь из разбитой губы течёт по подбородку. Как глаза её закатываются — на секунду, на миг.

И в нём что-то оборвалось.

Тёмная, страшная волна поднялась откуда-то из глубины — из самого нутра, из того места, где живёт звериный, первобытный гнев. Трофим шагнул к отцу.

Не спеша. Тяжело.

Как смерть.

— Ты... — сказал он глухо, не своим голосом.

— Ты ударил мать.

Кирьян попятился — вдруг протрезвел, увидел в глазах сына что-то такое, от чего у него подкосились ноги.

— Трофим, я... я не хотел... — залепетал он.

Но Трофим уже не слушал.

Он схватил отца за грудки — одной рукой, другой — и приподнял.

Кирьян был тяжёлый, но в Трофиме проснулась такая сила, что он поднял его, как куль с мукой, и со всей яростью швырнул об стену.

— Ах ты! — заорал Кирьян, ударившись спиной о брёвна.

— Ты на отца руку поднял?!

Анафема!

Богоотступник!

— Молчи! — рявкнул Трофим, нависая над ним.

— Молчи, паскуда!

Ты не отец мне!

Ты — зверь!

Ты мать мою всю жизнь мучил!

Ты меня в грязь втоптал!

А теперь — бить её?!

Я тебя убью, если ещё раз тронешь!

Он замахнулся — и Кирьян закрылся руками, сжался в комок, забормотал:

— Не надо! Не надо, сынок!

Прости! Христа ради прости! Бес попутал! Пьяный был!

Не тронь!

Трофим стоял над ним, тяжело дыша, и кулак его дрожал в воздухе. В глазах — такая ненависть, такой холод, что Кирьян, впервые в жизни, увидел в сыне не мальчика, а мужика.

Страшного мужика, который не прощает.

— Уйди, — сказал Трофим тихо. — Уйди отсюда, пока я добрый.

Кирьян, хромая и охая, поднялся и, не оглядываясь, выбежал вон — в темноту, к сараю, где можно было пересидеть, переждать, пока ярость утихнет.

А Трофим опустился на колени перед матерью.

Нюра лежала на полу, прижимая ладонь к разбитой губе, но глаза её — серые, кроткие — смотрели на сына с такой любовью и болью, что у него защемило сердце.

— Мам... мамочка... — прошептал он, помогая ей встать.

— Жива?

— Жива, сынок, — ответила она, пошатываясь. — Жива.

Господь миловал.

Он усадил её на лавку, принёс воды, промыл рану.

Руки его дрожали, но делал он всё осторожно, нежно — будто она была не мать, а хрупкая драгоценность.

— Уедем, мам, — сказал он, стирая кровь с её подбородка.

— Вместе. Я не оставлю тебя здесь. Не оставлю.

— Куда уедем, сынок? — вздохнула Нюра.

— Дом здесь.

Жизнь здесь.

— Нет, — твёрдо сказал Трофим. — Жизнь — не здесь.

Я найду место. Буду учиться, работать. Ты со мной.

Хватит тебе терпеть.

Нюра посмотрела на него — и впервые за много лет в её глазах зажглась надежда

. Слабая, робкая, но живая.

— Хорошо, — сказала она. — Поедем. Куда скажешь.

****

Наутро Трофим пошёл в поле — попрощаться.

Не с отцом, нет.

С землёй, с небом, с тем местом, где прошло его детство.

Клавдия ждала его у межи — узнала от соседей, что Трофим собирается уезжать.

Она стояла на тропе, подперев рукой бок, и глаза её — карие, золотистые — блестели недобрым блеском.

— Трофим! — окликнула она, когда он поравнялся с ней.

— Стой!

Он остановился, не поднимая глаз.

— Слышала, уезжаешь? — спросила она, подходя ближе.

— Бросаешь нас?

— Вас? — переспросил он холодно. — Тебя и батю?

— Меня, — сказала она, и голос её дрогнул.

— Трофим... не уезжай. Я без тебя... погибну.

Она вдруг шагнула к нему и вцепилась в его рубаху — обеими руками, крепко, судорожно.

Пальцы её побелели от напряжения.

— Не уезжай, Трофимушка! — зашептала она, глядя ему в лицо умоляюще.

— Погибну я без тебя! Ты мне свет в окошке! Ты один... хороший... Не уезжай!

Трофим попытался отстраниться, но она держала крепко, как клещами.

— Не отпущу! — сказала она, и в голосе её послышалась звериная, отчаянная нотка. — Не отпущу! Слышишь? Ты мой!

Ты теперь мой!

— Отпусти, — сказал он тихо, но жёстко.

— Нет!

— Отпусти, кому говорю! — Он рванулся, оттолкнул её от себя — грубо, сильно, почти с ненавистью.

Клавдия отлетела, пошатнулась, но устояла.

Глаза её расширились — в них плескалось неверие, боль, обида.

— Ты... ты меня толкаешь? — прошептала она. — Ты?

— Отстань, Клавдия, — сказал он, поправляя рубаху. — Всё. Хватит. Катись к отцу!

Она побелела как полотно.

— Что ты сказал?

— Я сказал: вы подходите друг другу! — Трофим смотрел на неё в упор, и в глазах его не было ни капли той неловкой робости, что была раньше. Только усталость и презрение.

— Ты и он — одной крови.

Оба живёте грязью, обоим только одно надо.

А мать мою оставьте в покое!

И меня — тоже.

Он развернулся и зашагал прочь — быстро, не оглядываясь.

А Клавдия осталась стоять на меже, как вкопанная.

Ветер трепал её платок, подол юбки, и она смотрела вслед уходящему парню, и губы её дрожали.

— Трофим! — крикнула она в последний раз.

— Трофим, вернись!

Но он не вернулся.

Только тень его, длинная и чёрная, скользнула по скошенной траве и растаяла в утреннем тумане, будто и не было ничего. Будто не было этого лета, этой ночи, этого сладкого греха.

А на том месте, где они стояли, осталась только примятая трава да запах полыни — горькой, настоянной на слезах.

И долго ещё Клавдия смотрела в ту сторону, где скрылся Трофим, и не могла понять, как же так вышло, что она, опытная, взрослая баба, осталась с носом перед зелёным парнем.

И только когда солнце поднялось высоко и туман рассеялся, она повернулась и пошла домой — медленно, тяжело, будто несла на плечах невидимую ношу.

А в деревне Нюра собирала в котомку хлеб, соль и материнское благословение. И молилась — тихо, неслышно, одними губами.

«Господи, спаси его. Господи, сохрани. На дороге, на чужбине, в городе многолюдном — не дай пропасть. А меня... за меня не молюсь. Я своё отжила».

И слёзы капали на белую скатерть, которой она заворачивала краюху. И каждая слеза была как молитва.

****

Утро выдалось серое, неласковое — будто само небо не хотело отпускать Трофима. Низкие облака тяжёло плыли над крышами, и ветер, сырой и холодный, гнал по дороге пожухлые листья, хотя до осени было ещё далеко. Август только начинался, но пахло уже по-осеннему — прелой листвой, дымом и той особенной горьковатой свежестью, какая бывает перед долгой дорогой.

Трофим встал затемно.

Нюра уже хлопотала у печи — пекла лепёшки в дорогу, заворачивала в чистую тряпицу соль, сало, краюху чёрного хлеба.

Котомка лежала на лавке — холщовая, крепкая, перетянутая ремнём.

Поверх неё — старый отцовский тулуп, который Трофим взял без спроса. Всё равно Кирьян не заметит.

— Мам, ты готова? — спросил Трофим, затягивая потуже кушак.

Нюра обернулась от печи.

Лицо её было бледным, под глазом — синяк, губа разбитая, но глаза горели ровным, спокойным огнём.

— Готова, сынок. Только... — Она запнулась.

— Ты уверен? Может, мне остаться? Чтобы он... не буянил?

— Нет, — отрезал Трофим. — Ты едешь со мной.

Я сказал.

Она не стала спорить. Только вздохнула тихонько и принялась собирать себя — надела тёмное платье, повязала платок по-праздничному, с узелком на затылке. Взяла иконку — маленькую, медную, Богородицу «Всех скорбящих радость» — и сунула за пазуху.

— Где батя? — спросил Трофим, уже стоя на пороге.

— В сарае, должно быть. Вчера так и не вернулся в избу. — Нюра перекрестилась.

— Господь с ним.

Пойдём, сынок.

Они вышли во двор. Буря, старая кобыла, уже стояла в оглоблях — Трофим запряг её ещё затемно, чтобы никто не видел.

В телегу набросали сена, сверху — котомку, узел с пожитками. Нюра забралась на передок, Трофим — рядом. Дёрнул вожжи.

— Но, милая. Но, Буря.

Лошадь тронулась.

Телега заскрипела, залязгала железом, и они выехали со двора — туда, где дорога уходила к лесу, к просёлку, к большому тракту, что вёл в город.

Кирьян не вышел.

Только из щели сарая смотрел мутный, невыспавшийся глаз — и смотрел долго, пока телега не скрылась за поворотом.

Потом дверь сарая скрипнула, и он вышел — помятый, небритый, с красными глазами. Постоял на крыльце, почесал затылок.

— Уехали, — сказал он пустоте. — Ну и хрен с ними. Один останусь — свободнее.

Он хотел повернуться и пойти в избу, но ноги не слушались.

Стоял и смотрел вслед — туда, где уже никого не было. И вдруг ему показалось, что дом опустел не только физически, а как-то по-настоящему, навсегда.

Будто вынули душу из деревянного сруба — и остались только брёвна, печь да запах кислых щей.

— Нюра... — позвал он тихо, но никто не ответил.

Только ворона каркнула на берёзе — громко, зло, и полетела прочь, хлопая чёрными крыльями.

****

Дорога до большого тракта заняла часа три.

Ехали молча.

Трофим правил, Нюра сидела рядом, поджав ноги, и смотрела по сторонам — на поля, на перелески, на деревни, что попадались по пути. Всё это было ей знакомо до боли — каждая берёзка, каждый овражек, каждый покосившийся колодец. И от этого знакомства было не легче, а тяжелее — будто она оставляла здесь часть себя, навсегда.

— Трофим, — сказала она вдруг.

— А ты простил его?

Он не ответил сразу. Сжал вожжи так, что побелели костяшки.

— Не знаю, мам, — сказал наконец. — Наверное, нет.

— А надо бы, — тихо сказала Нюра. — Не для него — для себя.

Злость — она душу разъедает. Ты молодой, тебе жить дальше.

— Я попробую, — кивнул он. — Не сейчас. Потом.

Они въехали в лес.

Дорога сузилась, по бокам встали сосны — высокие, смолистые, с красными стволами, нагретыми солнцем.

В воздухе пахло хвоей и грибами. Где-то стучал дятел — настойчиво, деловито, будто отсчитывал время.

— Мам, — сказал Трофим, помолчав. — А ты его любила когда-нибудь?

Нюра долго молчала.

Ветка скребанула по телеге, и птица вспорхнула из кустов.

— Не знаю, сынок, — ответила она наконец. — Наверное, нет.

Но привыкла. Он ведь не всегда таким был.

Поначалу — весёлый, ласковый. Подарки приносил.

А потом... потом как подменили. Вино, бабы, кулаки. — Она вздохнула глубоко, всей грудью.

— Я думала, стерплю. Думала, ради тебя. А в итоге... что в итоге? Полжизни прошло — как в тумане.

— Теперь будет по-другому, — сказал Трофим.

— Обещаю.

Она положила руку ему на колено — легонько, почти невесомо — и улыбнулась.

Впервые за много дней улыбнулась по-настоящему, не через силу.

— Верю, сынок. Верю.

*****

К полудню добрались до тракта.

Тракт — широкая, укатанная дорога, обсаженная берёзами.

По ней сновали подводы, изредка проезжали брички, и даже раз промчался тарантас с каким-то важным барином, который даже не взглянул на них.

Возле постоялого двора, где можно было нанять лошадей до города, Трофим остановился.

— Мам, ты посиди здесь, — сказал он, спрыгивая на землю.

— Я узнаю, когда оказия будет.

— Сходи, — кивнула Нюра.

— А я пока помолюсь.

Она достала иконку из-за пазухи, уставила на колени и зашептала — тихо, быстро, привычно.

Трофим оглянулся на неё, и сердце его сжалось. Мать его — вся почти седая, с синяком под глазом, в поношенном платье — сидит на обочине, молится, а вокруг — чужие люди, чужая жизнь, и никто не знает, что она выстрадала, сколько слёз пролила, сколько ударов приняла.

«Ничего, — подумал он, сжимая кулаки. — Я всё исправлю.

Я ей новую жизнь дам».

Он вошёл на постоялый двор — тёмный, прокуренный, пахнущий щами и мужицким потом.

Хозяин, пузатый мужик с лоснящейся рожей, сидел за стойкой и пил чай из блюдца.

— Мне бы в город, — сказал Трофим. — С матерью.

Когда оказия будет?

— К вечеру обоз пойдёт, — лениво ответил хозяин. — Купцы повезут товар. Можете пристроиться.

Плата — два рубля с носа.

— Дорого, — поморщился Трофим.

— Хочешь дёшево — иди пешком, — усмехнулся хозяин.

Трофим полез в карман — там были последние деньги, которые Нюра копила на чёрный день.

Отсчитал четыре рубля, положил на стойку.

— Когда приходить?

— К шести. У моста. Спросишь Ермолая, он обозом командует.

Трофим кивнул, вышел. Солнце уже клонилось к западу, тени удлинились.

Нюра всё сидела на телеге, перебирая чётки — старые, деревянные, стёртые до блеска.

— В шесть, мам, — сказал он, взбираясь на передок.

— У нас ещё часа три.

— Куда ж мы теперь? — спросила она.

— Поедем к реке, — решил он. — Посидим там.

Попрощаемся.

****

Река здесь была широкая, медленная, с песчаным берегом. Вода стояла тёмная, почти чёрная — в ней отражалось небо, и казалось, будто река течёт вверх, к облакам. Трофим привязал Бурю к берёзе, помог матери сойти на землю.

Они сели на песок — близко к воде, так, чтобы слышать, как плещут волны. Нюра сняла платок, распустила волосы — седые, с редкими чёрными прядями — и долго смотрела на другой берег, где темнел лес.

— Хорошо здесь, — сказала она. — Спокойно.

— Хорошо, — согласился Трофим.

Он лежал на песке, подложив руки под голову, и смотрел в небо. Облака плыли медленно, меняя очертания — то лошадь, то лицо человеческое, то огромная птица с расправленными крыльями. Ему думалось: «Вот так и жизнь плывёт — не остановишь, не повернёшь. Только глядишь вслед и удивляешься, как быстро всё пролетает».

— Трофим, — позвала Нюра.

— М?

— А ты не боишься? В городе-то — всё чужое. Люди чужие, порядки чужие.

— Боюсь, — честно ответил он. — Но здесь я боюсь больше. Здесь — болото. Здесь — утонуть можно.

А там... там хоть надежда есть.

Нюра помолчала, потом тихо спросила:

— А как же Клавдия? Она... она тебя отпустила?.

— Отпустит, — сказал Трофим, и в голосе его прозвучала сталь. — Не маленький. Я сам решаю, с кем мне быть.

— Она любит тебя, — заметила Нюра.

— Нет, мам. Она не любит.

Она... она хотела меня привязать. Как отца привязала. Чтобы я у неё на привязи был, как пёс.

— Может, и так, — вздохнула Нюра. — Только жалко её.

Баба она одинокая, мужа нет, детей нет. Вот и хватается за всякого.

Трофим сел, обхватил колени руками.

— Жалко, — сказал он. — Но мне себя жалче. И тебя.

Выбирать надо, мам.

Я выбираю нас.

Она не ответила. Только перекрестила его — широким, размашистым крестом, каким крестят в дорогу.

— Господь с тобой, сынок. Иди своей дорогой. А я — за тобой.

"****"

В шестом часу они вернулись к мосту

. Обоз уже собирался — пять подвод с товаром, купцы в картузах, возчики в армяках.

Ермолай, широкоплечий мужик с рыжей бородой, оглядел их, крякнул:

— В город, значит? Ну, лезьте в ту телегу, с сеном. Только смотрите — не шалить.

Трофим отправил обратно кобылу домой, она дорогу знает, старая и добрая.Сколько раз возила Кирьяна сюда, по этому пути.

А сам помог матери забраться на воз, устроился рядом.

Обоз тронулся — медленно, грузно, под скрип колёс и покрикивание возчиков.

Дорога в город была длинной — до самой ночи.

Трофим смотрел на мелькающие деревья, на поля, на редкие деревни, и в голове его крутилась одна мысль: «Никогда не вернусь. Никогда».

А рядом, прижавшись к его плечу, дремала Нюра, и дышала она ровно, спокойно, впервые за много лет — без страха.

Когда стемнело, на небе зажглись звёзды — крупные, яркие, будто кто-то рассыпал горсть алмазов по чёрному бархату.

Трофим поднял голову — и увидел Млечный Путь, широкую серебристую полосу, которая пересекала небо от края до края. Говорили в народе, что это — дорога, по которой души умерших уходят в рай. Может, и так. Может, и его душа сейчас уходила — от прежней жизни, от грехов, от всего, что держало его в этой деревне.

— Прощай, — прошептал он в темноту. — Прощайте все.

И обоз скрылся за поворотом, унося его в новую жизнь — неизвестную, страшную и прекрасную одновременно. А старая жизнь осталась позади — в пыли, в слезах, в полынной горечи на губах.

В деревне, на краю, в крайней избе, горел свет до полуночи.

Клавдия сидела у окна, курила одну цигарку за другой и смотрела на дорогу, по которой уехал Трофим. Она ждала. Знала — не вернётся.

И всё равно ждала.

В избе напротив, у иконы, стоял Кирьян — пьяный, растрёпанный, и пил прямо из горлышка, глядя на лик Богородицы мутными, невидящими глазами.

— За что? — бормотал он. — За что, Господи?

Жену отнял, сына отнял, бабу отнял. За что?

Бутылка опустела, он поставил её на стол, уронил голову на руки и заплакал — грубо, по-мужицки, всхлипывая и утирая слёзы рукавом. Плакал долго, пока не уснул прямо за столом, положив голову на сложенные руки.

А на улице ветер гнал пыль, и где-то далеко выла собака — тоскливо, протяжно, будто оплакивала всех, кто уехал, и всех, кто остался.

И только звёзды смотрели с небес равнодушно — им не было дела до людских горестей, до грехов и прощений. Они горели себе и горели, как горели тысячи лет, и будут гореть ещё тысячи, когда ни Кирьяна, ни Нюры, ни Трофима, ни даже самой деревни не останется на этой земле.

. Продолжение следует.

Глава 4