Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГРЕХ НА ДВОИХ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Покос догорал вместе с закатом.
Солнце клонилось к лесу, длинные тени легли поперёк поля, и скошенная трава пахла особенно густо — мёдом, полынью и той горькой сладостью, какая бывает только на исходе летнего дня. Кузнечики стрекотали в сухой стерне, и где-то вдалеке кричал коростель, будто рвал железную нитку.
Трофим выпрямился, разогнул спину. Рубаха насквозь промокла,

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Покос догорал вместе с закатом.

Солнце клонилось к лесу, длинные тени легли поперёк поля, и скошенная трава пахла особенно густо — мёдом, полынью и той горькой сладостью, какая бывает только на исходе летнего дня. Кузнечики стрекотали в сухой стерне, и где-то вдалеке кричал коростель, будто рвал железную нитку.

Трофим выпрямился, разогнул спину. Рубаха насквозь промокла, прилипла к лопаткам, к груди. Ладони горели — косить с непривычки тяжело, мозоли натер за день, и пальцы не сгибались.

Он положил косу на скошенную траву, отошёл к меже, где росла дикая груша, и сел на землю, растирая усталые плечи.

Кость хрустнула — он замер, потом выдохнул и принялся мять пальцами затекшую шею.

Отец был в двух десятках шагов — доканчивал свой ряд, широкий, как бык, борода лопатами.

Клавдия, которая всё это время ворошила сено на своём клине, вдруг бросила грабли, поправила платок и направилась к ним.

Шла неспешно, вразвалку, бёдрами повела — и Кирьян, заметив это, замер с косой в руках, как пёс перед куском мяса.

— Что ж вы, мужики, работаете без роздыха? — сказала она звонко, подходя к Кирьяну.

— Уж вечер на носу, пора бы и честь знать.

Кирьян ухмыльнулся, бросил косу на траву.

— А ты, Клавдия Матвеевна, никак по душам поговорить захотела?

— По душам, — ответила она и глянула в сторону Трофима.

Тот сидел, опустив голову, и делал вид, что не слышит.

Она заговорила с Кирьяном вполголоса, но ветер доносил обрывки — про сено, про погоду, про соседку, что намедни поругалась с мужем.

А глаза её — карие, с золотым отливом — то и дело скользили к парню на меже.

И улыбалась она не Кирьяну, нет.

В сторону улыбалась — Трофиму.

Кирьян перехватил этот взгляд. Покряхтел, потрепал бороду, потом кивнул чему-то своему и сказал громко, будто сам себе:

— Ладно. Я, пожалуй, поеду.

Ты, Трофим, косу доточь да сено в копны сложи.

Клавдия Матвеевна поможет — она баба хозяйственная. — Он подмигнул сыну масляным глазом.

— Я скоро вернусь.

Трофим вскинул голову.

Хотел что-то сказать — но отец уже шагал к телеге.

Буря, старая кобыла, дремала в оглоблях.

Кирьян взобрался на передок, дёрнул вожжи — и телега, скрипнув, покатила по полевой дороге, оставляя за собой рыжий столб пыли.

Стало тихо. Даже кузнечики примолкли.

Трофим остался на меже один. И с ней.

— Чай, устал уже, Трофим? — раздался у самого уха мягкий, тягучий голос.

Клавдия подошла неслышно — он вздрогнул, не ожидал

. Она встала за его спиной, и он почувствовал её тепло — сильное, живое, пахнущее полевыми травами и зрелым телом.

— Дай-ка, я помогу.

И прежде чем он успел ответить, её руки легли ему на плечи.

Пальцы — полные, тёплые, с коротко стриженными ногтями — начали разминать затекшие мышцы. Сильно, умело, не больно, а в самую точку.

Трофим вздрогнул всем телом. Дёрнулся было, чтобы встать, отстраниться — но она засмеялась. Заливисто, звонко, как девчонка, которую поймали на шалости.

Груди её прижались к его спине — большие, мягкие, и смех этот отдался где-то глубоко внутри, в животе, тёплой волной.

— Не съем, не бойся, Трофим! — сказала она, склонившись к самому уху, и губы её почти касались мочки. — Я как лучше хочу тебе.

Понял?

Он покосился на неё через плечо — увидел близко её лицо: карие глаза с прищуром, полные губы, чуть припухшие, румянец на скулах.

И не стал сопротивляться.

Сам не понял почему. Но руки её творили что-то с его телом — отпускали усталость, и вместо неё приходило другое.

Тёплое, тягучее, тревожное.

— Присядь-ка, — тихо потребовала она, и голос её вдруг потерял игривость, стал почти серьёзным.

Он опустился на землю, на скошенную траву.

Она села рядом — не напротив, а сбоку, почти вплотную.

И снова взялась за его плечи, но теперь медленнее, нежнее.

Провела пальцами по шее, по позвонкам, по ключицам.

Задела грудь — широкую, молодую, поросшую редким пушком. Трофим замер.

Дыхание перехватило.

— Девки-то поди вьются вокруг тебя? — спросила она, и в голосе слышалась ласковая насмешка. — Вон какой красивый стал.

Мужик! — Она заглянула ему в глаза, улыбнулась — мягко, почти по-матерински.

Но в глазах горело другое.

Трофим хотел ответить, но не смог. Губы пересохли.

Он видел её лицо так близко — каждую морщинку у глаз, каждую родинку на скуле, влажный блеск губ.

От неё тянуло жаром и ещё чем-то сладким — то ли мёдом, то ли переспелой вишней, отчего шли мурашки по коже, от затылка до пят.

Она заметила — усмехнулась одними уголками губ и прижалась сильнее. Вся, всем телом

. Груди её упёрлись в его бок — большие, тяжёлые, и он почувствовал их сквозь рубаху, сквозь её кофту.

Горячо стало, хоть раздевайся.

А потом её рука — полная, мягкая, с тёплыми пальцами — скользнула ему за пазуху.

Медленно, не спрашивая разрешения.

И легла на грудь — прямо на сердце, которое колотилось, как птица в клетке.

Погладила. Широко, неторопливо, чувствуя, как под пальцами напрягаются мышцы.

Трофим вздрогнул — резко, будто током ударило.

Отшатнуться хотел, но она другой рукой обхватила его за шею и не пустила.

— Тихо, тихо, — прошептала она, прижимаясь губами к его шее. Поцеловала — нежно, чуть влажно, и он почувствовал, как волосы на затылке встают дыбом.

— Тихо, мой хороший.

Потом поцеловала щёку — долгим, тягучим поцелуем, от которого у него пересохло в горле.

Он дрожал — крупной, некрасивой дрожью, как осиновый лист.

Хотел встать, убежать, упасть в траву и не видеть ничего.

Но что-то держало. Какая-то сила, которую он не знал и не понимал. Плоть, которая жила своей жизнью, отдельно от разума.

Клавдия почувствовала эту борьбу. И улыбнулась.

— Не уйдёшь, — сказала она тихо, почти беззвучно.

И повалила его на траву.

Он упал на спину — скошенная трава мягко приняла его, пахнула горьковатым соком.

В небе над ним плыли розовые от заката облака, и одно было похоже на крыло ангела.

Но ангелы молчали. Клавдия нависла сверху — большая, грудастая, раскрасневшаяся.

Она расстегнула его рубаху — пуговицы полетели в траву — и провела ладонью по его животу, по груди, по ключицам.

Глаза её горели.

Потом она скинула свою кофту — одним движением, привычным, ловким. Обнажилась по пояс.

Груди её, большие, полные, с тёмными сосками, колыхнулись в свете заката — и Трофим замер, глядя на них, как заворожённый.

Он никогда не видел женского тела. Только в снах, смутных и стыдных. А тут — наяву. Вблизи. Пахнущее, живое, горячее.

— Не бойся, — шепнула она. Взяла его дрожащую руку, приложила к своей груди. — Вот. Потрогай.

Пальцы его коснулись тёплой, гладкой кожи. Он не убрал руку. Сжал — нечаянно, неумело, грубо. Клавдия тихо ахнула и прикрыла глаза.

— Вот и правильно, Трофимушка, — прошептала она, склоняясь к его губам. — Так хорошо и тебе, и мне будет.

Она целовала его — в губы, в щёки, в шею — мягко, нежно, не торопясь. И шептала что-то ласковое, бессмысленное, отчего у него темнело в глазах. А потом волна — жаркая, сладкая, дурманящая — накрыла его с головой. И он забыл, кто он, где он и как его зовут.

Грех случился между ними прямо тут, на меже, на скошенной траве, под розовым небом. Сладкий и нежный, от которого пахнет мятой и потом, и запах этот остался на этой поляне навсегда — впитался в землю, в каждую травинку, в воздух. Клавдия постанывала тихо, в такт его движениям, и в какой-то момент укусила его за губу — до крови, до солёного вкуса. Но он уже не отстранился. Напротив — прижал её к себе сильнее, зарылся лицом в её волосы и продолжил. Потому что остановиться было уже невозможно.

— Ты сладкий, как грех, Трофимка, — выдохнула она ему в самое ухо, когда всё кончилось.

****

Они сидели на траве рядом, и вечерние сумерки медленно затягивали поле.

Клавдия одевалась неторопливо — натянула кофту, поправила юбку, заколола волосы, выбившиеся из-под платка.

Трофим молча застёгивал штаны, подбирал с травы пуговицы от рубахи. Пальцы дрожали. Лицо горело, и где-то глубоко, под сердцем, жило новое, странное чувство — стыд? нет, не стыд. Удивление. И ещё что-то тёплое, что он не умел назвать.

Клавдия посмотрела на него, улыбнулась и вдруг потянулась к нему — поцеловала в губы, долго, с прикусом.

Он не отстранился. Даже ответил — неумело, но ответил. И она почувствовала это — и засмеялась тихо, довольно.

— Мы ещё увидимся с тобой, — сказала она, поправляя платок. Голос её звучал спокойно, буднично, будто они не грешили только что, а чай пили.

— А хочешь — приходи ко мне вечерами. Я не буду закрывать дверь.

Она смотрела на него с улыбкой — спокойной, уверенной.

И понимала, что он придёт. Потому что она взяла то, что хотела.

А ему понравилось.

Трофим молчал. Сидел на траве, сжимая в кулаке пуговицы, и смотрел вдаль — на тёмную полосу леса, на первую звезду, что загорелась над горизонтом. И понимал сам это же самое. Что придёт.

Что уже не удержать.

Он стал другим.

За этот час, за эту минуту, за этот сладкий грех — стал мужиком? Или упал в пропасть, из которой не выбраться?

Он не знал.

****

Вдали послышался скрип колёс. Повозка — та самая, с гнедой Борей — показалась из-за пригорка.

Кирьян правил лошадью, и ещё издалека было видно — он ухмыляется.

Подъехал, натянул вожжи, спрыгнул на землю.

Глаза его — огромные, серые — обежали сына, Клавдию, примятую траву, расстёгнутую рубаху на Трофиме.

И он всё понял. Крякнул от удовольствия, потрепал бороду — широкую, лопатами.

— Ну вот и мужиком стал! — громко сказал он, и голос его разнёсся по полю, отозвался эхом у леса.

Он шагнул к Клавдии, хлопнул её по мягкому месту — фамильярно, по-свойски.

— Ну и как он тебе, молодой жеребец?

Клавдия рассмеялась — громко, заливисто, запрокинув голову. Ничего не ответила.

Только взглянула на Трофима — и он смутился, опустил глаза, залился краской до самых корней волос.

— Поехали, старый чёрт! — сказала она тихо, беззлобно, и, не дожидаясь приглашения, уселась в телегу — рядом с Трофимом, вплотную.

И сжала его руку — там, в темноте, чтобы никто не видел.

Трофим не отдёрнул.

Телега тронулась.

Над полем вставала луна — огромная, жёлтая, похожая на глаз, который всё видит, но молчит.

И запах греха — сладкий, горький, мятный — остался лежать на скошенной траве, на меже, навсегда.

А в деревне, у окна, Нюра зажгла лампадку перед иконой и долго смотрела на огонь, сложив руки на груди.

Сердце её ныло — не от болезни, от предчувствия.

И она шептала одно и то же:

— Господи, сохрани его. Господи, не дай пропасть.

Но лампадка мигала, и тени плясали по стенам, и никто не отвечал.

****

Домой вернулись затемно.

Луна висела над крышами — жёлтая, тяжёлая, как блин на сковороде. Трофим спрыгнул с телеги первым, не глядя на отца, не прощаясь с Клавдией

. Та осталась сидеть в телеге — Кирьян вызвался подвезти её до самой калитки, и Трофим слышал, как отец засмеялся чему-то.

****

Он вошёл в сени. Тишина. Только сверчок за печью стрекотал — надсадно, бесконечно.

Нюра, должно быть, уже спала: в избе темно, лишь лампадка у иконы теплится ровным малиновым огоньком.

Трофим нашарил на печи краюху хлеба, отломил, прожевал не чувствуя вкуса.

Вода из ковша обожгла горло.

Он разделся в темноте, лёг на свою лавку у стены, накрылся армяком. Закрыл глаза.

Но сон не шёл.

Перед глазами стояло поле, закат, скошенная трава. Её лицо. Её губы. То, как она шептала — «Ты сладкий, как грех...» И запах — сладкий, дурманный, от которого до сих пор кружилась голова.

Трофим перевернулся на живот, уткнулся лицом в подушку, зажал уши руками.

Не помогало. Горячая волна накатывала снова и снова, и тело его жило своей, стыдной жизнью, не слушаясь разума.

«Что я наделал? — думал он. — Что я наделал?»

Ответа не было. Только где-то в глубине, под стыдом и страхом, шевелилось что-то другое.

Голодное, жадное. Которое уже хотело повторения.

Он уснул под утро — тяжёлым, без снов, сном.

****

Разбудил его крик петуха.

За окном серело — не то рассвет, не то пасмурное утро.

Нюра уже возилась у печи, ставила чугунок в устье.

Увидела, что сын открыл глаза, — и улыбнулась, но как-то тревожно, будто хотела спросить о чём-то и не решалась.

— Вставай, Трошенька.

Щи поспели.

Он сел на лавке, потёр лицо.

Голова тяжёлая, во рту горечь. Рубаха — та самая, в которой вчера был в поле — лежала на лавке измятая, с оборванными пуговицами.

Нюра заметила. Взгляд её скользнул по рубахе, по лицу сына — и остановился.

Что-то поняла. Или догадалась. Но ничего не сказала. Только отвернулась быстро, загремела заслонкой.

— Батя где? — спросил Трофим хрипло.

— Ушёл чуть свет. Сказал, к кузнецу надо. — Она помолчала, разливая щи по мискам.

— И к... к Клавдии Матвеевне забежать обещал.

Сено ей договариваться возить.

Последние слова она выговорила с трудом, будто камни перекатывала во рту.

Трофим промолчал.

Сел за стол, взял ложку. Щи были горячие, наваристые, с говядиной — но он не чувствовал вкуса.

Ел механически, глотал, не жуя.

Нюра села напротив.

Смотрела на него долгим, изучающим взглядом. Потом тихо спросила:

— Ты чего такой, сынок? Бледный весь.

Не захворал ли?

— Нет, мам. Всё хорошо. — Он не поднял глаз.

— А рубаха-то... — она не договорила.

Трофим положил ложку. Встал.

— Я на реку схожу. Умоюсь.

И вышел, не дожидаясь ответа.

****

Река за деревней — узкая, тёмная, с ольхой по берегам.

Вода стоячая, в тине, но студёная даже в июльский зной.

Трофим разделся до пояса, зашёл по колено, зачерпнул пригоршнями — и плеснул в лицо.

Холод обжёг, перехватил дыхание. Постоял, глядя на свою рябую тень в воде.

Потом начал мыться — грудь, плечи, руки, — с ожесточением, будто хотел смыть с себя не только пот и пыль, но и то, что случилось вчера.

Но запах оставался. Казалось, он въелся в кожу, в поры, в самое нутро.

Он вспомнил её слова: «Приходи ко мне вечерами. Я не буду закрывать дверь».

Сердце ёкнуло. И тотчас сжалось от стыда.

«Не пойду, — сказал он себе. — Ни за что не пойду.

Это грех. Это смертный грех.

Мать узнает — умрёт от горя. А батя... батя и рад. Ему лишь бы я таким же стал, как он».

Он оделся, побрёл обратно. Но мысль о вечере — о том, что дверь будет не заперта — засела в голове и не уходила.

****

День тянулся медленно, как дёготь.

Кирьян вернулся к обеду — весёлый, раскрасневшийся, пахнущий самогоном и бабой.

Он хлопнул сына по плечу, прищурился:

— Ну что, Трофимка? Понравилась тебе Клавка?

Ай да баба! Я ж говорил — сок!

Трофим сбросил его руку.

— Отстань, батя.

— Чего ты? — Кирьян сделал обиженное лицо, но глаза смеялись. — Я ж для тебя стараюсь.

Для твоей же пользы. Мужиком стал — это дело хорошее.

А теперь и работать веселее пойдёт.

— Я и без неё работал, — буркнул Трофим.

— Работал... — Кирьян усмехнулся, полез в квашню за хлебом. — Эх, молодо-зелено.

Поживёшь — поймёшь.

Без бабы мужик — что конь без кнута.

Ну, да ладно.

Сегодня вечером я в кабак уйду, с Петром Егорычем договорились. Так что ты... того... — он подмигнул, — не скучай.

Клавка одна в избе сидит, небось, скучает.

Трофим промолчал. Но внутри всё оборвалось.

Нюра стояла у печи спиной. Слышала всё. Плечи её мелко дрожали.

Она не обернулась.

****

Вечер пришёл серый, душный.

Над деревней набрякли тучи — к грозе.

Кирьян, нахлобучив картуз, ушёл в кабак, насвистывая что-то разухабистое.

Нюра долго возилась в избе — мыла посуду, перебирала картошку в подполе, потом села к окну, сложив руки на коленях.

Трофим лежал на лавке, смотрел в потолок.

— Ты бы поужинал, сынок, — сказала она тихо.

— Не хочу.

Помолчали. На улице ветер поднялся, зашумели берёзы, где-то далеко громыхнуло — глухо, предвещая бурю.

— Трофим, — голос матери дрогнул. — Ты это... Ты поберегись.

Клавдия-то... баба она взрослая.

И...

— Мам, — перебил он резко. — Не надо.

Она замолчала.

Только вздохнула — тяжело, с надрывом.

Потом встала, подошла к иконе, перекрестилась и зажгла новую свечку. Лампадный свет упал на её лицо — усталое, красивое, с морщинками у глаз, которых раньше не было.

Или он просто не замечал?

Трофим вдруг остро, до боли, пожалел её.

Вскочил, подошёл, обнял за плечи. Нюра вздрогнула — он редко её обнимал.

Потом прижалась к нему, заплакала тихо, беззвучно, только плечи ходили.

— Мам, не плачь.

— Я за тебя боюсь, сынок. — Она вытерла слёзы концом платка. — Батя твой... он не злой, он просто... не понимает

. А Клавдия эта... она тебя опутает.

Я баб таких знаю.

Она не отпустит.

— Не пойду я к ней, — сказал Трофим, и слова прозвучали глухо, неубедительно.

Нюра посмотрела ему в глаза. Серые- синие, глубокие — как у неё. И всё поняла.

Но ничего не сказала. Только перекрестила его мелко, быстро.

— Господь с тобой. Ступай, если... Если надо.

Только помни: грех — он сладок, да горько кончается.

Трофим постоял, не зная, что ответить.

Потом отпустил мать, надел картуз и вышел вон.

****

Ночь дышала теплом и тревогой.

Тучи затянули луну, стало темно — хоть глаз выколи.

Трофим шёл вдоль улицы, не чуя под собой ног.

Сердце колотилось где-то в горле. «Вернись, — шептал внутренний голос. — Вернись, пока не поздно». Но ноги не слушались.

Они сами несли его к краю деревни, к крайней избе, к покосившемуся плетню.

Огонь в окне не горел.

Только слабый свет — то ли свеча, то ли лампада — пробивался сквозь щели ставен.

Трофим остановился у калитки. Рука потянулась к щеколде — и замерла.

«Не поздно. Уйди. Пока не поздно».

Где-то за рекой громыхнуло сильнее. Ветер рванул, зашумели листья — и в этом шуме ему почудился её голос: «Я не буду закрывать дверь».

Он толкнул калитку.

Она со скрипом отворилась.

Двор зарос травой, пахло крапивой и ещё чем-то сладким — жимолостью? Трофим пересёк двор, поднялся на крыльцо.

Дверь была не заперта. Даже приоткрыта — будто ждала.

Он вошёл.

В сенях темно, пахнет сушёными травами. Толкнул вторую дверь — в избу. Слабый свет: на столе — огарок свечи, нагоревший, с длинным чёрным фитилём.

А на кровати, в углу, под ситцевым одеялом — она. Клавдия. Не спит. Смотрит на него.

Улыбается.

— А я знала, что придёшь, — говорит тихо, и голос её — как масло. — Раздевайся, Трофимушка.

Иди ко мне.

Он стоит на пороге, не в силах двинуться. Всё внутри кричит: «Беги!»

Но ноги не слушаются. А она приподнимается на локте — одеяло сползает, обнажая круглое плечо, грудь — и манит пальцем.

— Иди, не бойся. Я ждала.

Гром грохочет прямо над крышей. Первые капли дождя барабанят по стеклу. И Трофим, сделав последний, невозможный шаг — переступает порог.

Грех повторился. И снова был сладким.

****

А в это время Нюра стояла на коленях перед иконой.

Губы её шевелились беззвучно, слёзы текли по щекам, падали на сложенные руки.

И лампадка перед ликом Богородицы мерцала — то ярче, то слабее, будто кто-то невидимый проходил между нею и иконой.

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, грешных... — шептала она.

— Сохрани сына моего, не дай ему сгинуть.

Вразуми его, Господи...

Дождь хлестал по стёклам, и ветер выл в трубе, и казалось — вся деревня плачет под этим ливнем. Или только одна изба на краю, где мать молилась, а сын грешил в этот самый час, не ведая, что слёзы её — горькие, солёные — смешиваются с дождевой водой и текут в одну реку — реку потерь, из которой нет возврата.

****

А где-то в кабаке Кирьян пил с Петром Егорычем, бил по столу кулаком и хвастался:

— Мой-то, Трофимка-то! Ай да сын!

Я его к Клавке привёл — и пошло дело! Теперь мужиком стал, настоящим!

Правильно я говорю, Петро?

Пётр Егорыч кивал, пьяно улыбался, и оба не знали, что в эту самую минуту над деревней разверзлись небеса, и молния ударила в старый дуб за околицей.

Дуб загорелся — ярко, страшно, — и дождь не мог погасить пламени.

Он горел всю ночь, освещая деревню багровым, неживым светом.

Будто сама земля горела от стыда.

***

Кабак гудел, как растревоженный улей.

Кирьян сидел за столом с Петром Егорычем, третьим лишним — Кузьмой-плотником, и уже не помнил, сколько раз подносили косушку.

Голова шла кругом, но одна мысль в ней засела крепко, как гвоздь в сухой доске.

Клавдия. Трофим. Они вдвоём. А он, Кирьян, сидит здесь, пьёт горькую, когда там — на краю деревни — молодой жеребец топчет его, Кирьянову, бабу.

— Да ты чего, Кирьян, скис? — спросил Пётр Егорыч, подливая ещё. — Аль баба не дала?

— Моя баба, — буркнул Кирьян, сжав стакан так, что побелели костяшки. — Моя. Я её первый взял. Ещё когда муж её, Серпухов, в солдатах был. Я. А теперь...

— А теперь — молодость, — засмеялся Кузьма, щербатый, с выбитым зубом. — Молодость она своё возьмёт.

Старый пёс — тоже пёс, а молодой — резвее.

Кирьян грохнул кулаком по столу — косушки подскочили, опрокинулись.

— Не моё это! — заорал он. — Не моё! Но я сам её хочу! Понял?! Сам!

Пётр Егорыч попробовал его успокоить, положил руку на плечо — Кирьян сбросил, как назойливую муху.

Встал, пошатнулся, схватился за край стола.

Глаза его — огромные, налитые кровью — бешено озирались.

— А ну, пошли все к такой матери! — выдохнул он и, не прощаясь, зашагал к выходу.

На крыльце его окатило дождём. Гроза уже прошла, но мелкий, нудный дождь ещё моросил, и ветер кидал в лицо мокрые листья.

Кирьян постоял, повертел головой, припоминая, где оставил лошадь. Буря, добрая кляча, ждала его у коновязи, вся мокрая, взмыленная. Он отвязал поводья, кое-как взобрался в телегу, стеганул вожжами — и лошадь, всхрапнув, потащила его в темноту.

— Но! — крикнул он в пустоту. — Но, проклятая!

****

У крайней избы горел свет.

Слабый, свечной, сквозь щели ставен.

Кирьян спрыгнул с телеги, не удосужившись привязать лошадь — пусть стоит, никуда не денется. Поднялся на крыльцо, толкнул дверь.

Не заперто. Конечно, не заперто — для него, для кого же ещё?

Или уже не для него?

Он вошёл в избу.

Клавдия сидела на лавке у стола, зашивала рубаху — не то свою, не то мужскую.

Увидела его — и брови сошлись к переносице.

— Кирьян? Ты чего? Поздно уж. Ступай домой.

— Это ты мне? — Он засмеялся — хрипло, страшно.

— Ступай? Мне? Да я, может, только пришёл!

Я, может, соскучился!

— Пьяный ты, Кирьян. Иди проспись.

Она встала, отложила иголку, скрестила руки на груди — и этот жест, защитный, отстраняющий, только разозлил его сильнее.

— Не гони меня, Клавка! — Он шагнул к ней, пошатываясь, упираясь рукой в стену.

— Не гони! Я знаю, ты тут с ним... с Трофимкой моим.

.. Шлюха!

Клавдия побледнела. Но не отступила.

— Ты сам привёл его, старый пень! Сам!

И теперь ревнуешь?

Ума лишился?

— Молчи! — заорал он, и слюна брызнула с губ.

— Молчи, паскуда!

Она попыталась оттолкнуть его — упёрлась ладонями ему в грудь, толкнула что было сил.

Кирьян покачнулся, но устоял.

А потом схватил её за запястья — грубо, до хруста — и прижал к стене.

— Пусти, Кирьян! — крикнула она, дёрнулась.

— Пусти, кому говорю!

— Не пущу! — прохрипел он, прижимая её всё сильнее. — Думаешь, я отдам тебя кому-то, Клавка? Никогда! Я столько лет был с тобой!

Она пыталась вырваться — колотила его по груди, по плечам, царапалась. Но куда там — пятидесятилетний мужик, широкая кость, медвежья сила, да ещё подогретая злобой и ревностью. Он оторвал её от стены, повалил на лавку — она упала на спину, юбка задралась, обнажив полные, белые ноги, блеснувшие в свете свечи.

— Кирьян! Не смей! — крикнула она в последний раз, но он уже не слышал.

Он навалился сверху — тяжёлый, пахнущий перегаром и потом. Одной рукой прижал её запястья над головой, другой задрал юбку выше. Зло, торопливо, по-собачьи. Она отвернула лицо — он схватил её за подбородок, повернул к себе. И поцеловал — грубо, больно, в пухлые губы, сжав их в бессильной злобе.

— Ты моя, — прошептал он, задыхаясь. — Моя. Запомни. Пока я жив — никому тебя не отдам.

Клавдия не сопротивлялась больше. Только смотрела в потолок — пустыми, невидящими глазами — и ждала, когда кончится. А он делал своё дело — быстро, зло, без ласки, без слов. И когда всё кончилось — откатился в сторону, тяжело дыша.

Потом подполз к ней, положил голову ей на грудь — мягкую, пухлую, пахнущую мылом и женским телом. И закрыл глаза.

— Клавка, — пробормотал он, уже засыпая. — Клавка... ты меня прости... я ведь люблю тебя...

Она не ответила. Лежала неподвижно, глядя в потолок. Только слеза — одна, скупая — скатилась по щеке, затерялась в волосах.

Потом медленно, осторожно высвободила руку из-под его тяжёлой головы. И закурила — достала из-за печки цигарку, прикурила от свечи, затянулась глубоко, с присвистом.

Дым поплыл к потолку. А она смотрела на спящего Кирьяна — и не знала, что чувствует. Злость? Жалость? Омерзение? Или то странное, чему нет имени, чем бабы привязываются к мужикам, которые их топчут?

Она потушила цигарку о край лавки, зевнула и тоже закрыла глаза. Рядом с ним. Потому что деваться было некуда.

****

А в это время Нюра сидела на завалинке у своего дома.

Дождь перестал.

Тучи разошлись, и луна выглянула — тонкая, как серп, бледная. Вода стекала с крыши, капала в лужу, и капли звучали по-разному — одни звонко, другие глухо, в зависимости от того, на что падали.

Нюра поджала босые ноги, обхватила колени руками. В старенькой кофте, в простой холщовой юбке — вся какая-то маленькая, потерянная в этой большой ночи.

Волосы выбились из-под платка, падали на лицо, и она то и дело поправляла их, но они падали снова.

Она думала о сыне.

О Трофиме.

Где он сейчас? На речке, сказал. Искупаться пошёл.

В полночь? Нюра усмехнулась горько — она знала, зачем он пошёл на речку.

Смыть грех.

Да разве смоешь его водой?

Грех — он не грязь, он в душу въедается, в самую глубину. И никакой водой не вытравить.

Она вспомнила, какой он был маленький. Родился — крикливый, красный, кулачки сжал сразу, будто уже тогда готовился к битве. Растила его одна — потому что Кирьян в те годы особенно гулял, неделями дома не ночевал.

Трофим её спрашивал иногда: «Мам, а где батя?» А она отвечала: «На работе, сынок. Батя работает».

А сама отворачивалась, чтоб не видел слёз.

Потом он подрос, потянулся к книжкам. Учительница из соседнего села, Марья Алексеевна, заметила его — говорила: «У мальчика голова светлая. Учить его надо, отдайте в город». А Кирьян как услышал — чуть не задушил её, Марью-то. «Моему сыну, — орал, — грамота не нужна! Ему землю пахать!»

И Трофим сник тогда.

Перестал книжки читать при отце, прятал их под половицей, за печкой. А она, Нюра, знала — и радовалась тихо. И боялась.

Потому что видела — он не такой.

Не крестьянский он. Не мужицкий. Душа у него тонкая, книжная.

А отец её ломает — как прут гнёт, перегнуть боится, а гнёт.

«Господи, — думала она, глядя на луну. — За что мне такая жизнь? Мужа не выбирала — сосватали. Терпела, молчала, битая была. Дочку схоронила. Сын остался — один, единственный.

А теперь и его уводят. Не в город, нет — в блуд уводят.

И отец же, отец родной — первый сводник. Где это видано, чтобы отец сына к блудной бабе толкал?»

Ей вспомнилась Клавдия.

Молодая ещё, красивая, грудастая. Сколько раз Нюра видела её на улице — и всегда отводила глаза. Потому что знала. Знала, что Кирьян к ней бегает.

Знала, что не одну ночь провёл на той крайней избе. И молчала. Привыкла. Смирилась. «Баба стерпит, — учила её покойная мать. — Баба на то и баба, чтоб терпеть»

. И она терпела. Год за годом. А теперь и сына её лапами своими обхватила.

Нюра закрыла лицо руками.

Плечи её затряслись — от беззвучного плача, от бессилия. Всё, что она могла, — это молиться. И сидеть на завалинке, глядя в темноту, откуда должен был прийти её сын.

Она прождала его час. Или два. Не знала — время тянулось резиновым жгутом, то растягиваясь, то сжимаясь.

Наконец, в конце улицы показалась фигура — высокая, сгорбленная, в тёмной рубахе.

Трофим. Шёл медленно, опустив голову, волосы мокрые — не то от росы, не то от речной воды.

Нюра встала, сделала шаг навстречу — и остановилась.

Потому что сын не смотрел на неё. Прошёл мимо, не поднимая глаз, и скрылся в сенях.

Она постояла, прислушиваясь.

В доме тихо. Скрипнула половица — он лёг.

И ни звука больше.

Нюра вздохнула, перекрестилась на луну и побрела следом. В избе темно, только лампадка теплится.

Трофим лежит на лавке лицом к стене, накрывшись армяком с головой

. Она не стала его трогать. Прошла на свою половину, села на кровать. Сняла платок, распустила волосы — длинные, с проседью, которые когда-то были чёрными, как смоль. Глянула в тёмное окно.

Там, за стеклом, качалась ветка старой берёзы, и луна запуталась в ней, как в силок попала.

«Что же будет? — подумала Нюра. — Что же с нами будет?»

Она легла, не раздеваясь, и долго лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к дыханию сына — ровному, но неспокойному, с затяжками и вздохами.

Ей казалось — он не спит. Тоже лежит и думает. О чём? О ней? О себе? О той, к кому ходил?

Нюра не знала.

И не спрашивала.

Только под утро, когда петухи уже прокричали второй раз, она услышала — Трофим заплакал. Тихо, по-детски, всхлипывая в подушку, как в детстве, когда он ушиб коленку или когда отец впервые ударил его — за двойку в школе, за ослушание. Тогда она подходила, обнимала, гладила по голове.

А теперь не могла. Не имела права. Потому что он сам выбрал эту дорогу.

Сам перешагнул порог.

Она лежала и слушала, как плачет её сын. И каждая слеза его падала ей прямо в сердце.

А на краю деревни, в крайней избе, Кирьян спал на груди у Клавдии и видел сны — широкие, пьяные, мужицкие сны. Ему снилось, что он пашет землю, и земля — мягкая, податливая — расступается перед ним, как женское тело. И он идёт по этой земле широкими шагами и не знает устали.

А Клавдия не спала. Смотрела в потолок и ждала утра. И думала — о чём? О себе? О Трофиме? О Кирьяне? Или просто считала трещины на потолочной балке, которых было ровно тринадцать?

Утро придёт. И всё повторится. Потому что так устроена жизнь — грешить, каяться, снова грешить. И нет ей конца.

. Продолжение следует.

Глава 3