РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Покос догорал вместе с закатом.
Солнце клонилось к лесу, длинные тени легли поперёк поля, и скошенная трава пахла особенно густо — мёдом, полынью и той горькой сладостью, какая бывает только на исходе летнего дня. Кузнечики стрекотали в сухой стерне, и где-то вдалеке кричал коростель, будто рвал железную нитку.
Трофим выпрямился, разогнул спину. Рубаха насквозь промокла, прилипла к лопаткам, к груди. Ладони горели — косить с непривычки тяжело, мозоли натер за день, и пальцы не сгибались.
Он положил косу на скошенную траву, отошёл к меже, где росла дикая груша, и сел на землю, растирая усталые плечи.
Кость хрустнула — он замер, потом выдохнул и принялся мять пальцами затекшую шею.
Отец был в двух десятках шагов — доканчивал свой ряд, широкий, как бык, борода лопатами.
Клавдия, которая всё это время ворошила сено на своём клине, вдруг бросила грабли, поправила платок и направилась к ним.
Шла неспешно, вразвалку, бёдрами повела — и Кирьян, заметив это, замер с косой в руках, как пёс перед куском мяса.
— Что ж вы, мужики, работаете без роздыха? — сказала она звонко, подходя к Кирьяну.
— Уж вечер на носу, пора бы и честь знать.
Кирьян ухмыльнулся, бросил косу на траву.
— А ты, Клавдия Матвеевна, никак по душам поговорить захотела?
— По душам, — ответила она и глянула в сторону Трофима.
Тот сидел, опустив голову, и делал вид, что не слышит.
Она заговорила с Кирьяном вполголоса, но ветер доносил обрывки — про сено, про погоду, про соседку, что намедни поругалась с мужем.
А глаза её — карие, с золотым отливом — то и дело скользили к парню на меже.
И улыбалась она не Кирьяну, нет.
В сторону улыбалась — Трофиму.
Кирьян перехватил этот взгляд. Покряхтел, потрепал бороду, потом кивнул чему-то своему и сказал громко, будто сам себе:
— Ладно. Я, пожалуй, поеду.
Ты, Трофим, косу доточь да сено в копны сложи.
Клавдия Матвеевна поможет — она баба хозяйственная. — Он подмигнул сыну масляным глазом.
— Я скоро вернусь.
Трофим вскинул голову.
Хотел что-то сказать — но отец уже шагал к телеге.
Буря, старая кобыла, дремала в оглоблях.
Кирьян взобрался на передок, дёрнул вожжи — и телега, скрипнув, покатила по полевой дороге, оставляя за собой рыжий столб пыли.
Стало тихо. Даже кузнечики примолкли.
Трофим остался на меже один. И с ней.
— Чай, устал уже, Трофим? — раздался у самого уха мягкий, тягучий голос.
Клавдия подошла неслышно — он вздрогнул, не ожидал
. Она встала за его спиной, и он почувствовал её тепло — сильное, живое, пахнущее полевыми травами и зрелым телом.
— Дай-ка, я помогу.
И прежде чем он успел ответить, её руки легли ему на плечи.
Пальцы — полные, тёплые, с коротко стриженными ногтями — начали разминать затекшие мышцы. Сильно, умело, не больно, а в самую точку.
Трофим вздрогнул всем телом. Дёрнулся было, чтобы встать, отстраниться — но она засмеялась. Заливисто, звонко, как девчонка, которую поймали на шалости.
Груди её прижались к его спине — большие, мягкие, и смех этот отдался где-то глубоко внутри, в животе, тёплой волной.
— Не съем, не бойся, Трофим! — сказала она, склонившись к самому уху, и губы её почти касались мочки. — Я как лучше хочу тебе.
Понял?
Он покосился на неё через плечо — увидел близко её лицо: карие глаза с прищуром, полные губы, чуть припухшие, румянец на скулах.
И не стал сопротивляться.
Сам не понял почему. Но руки её творили что-то с его телом — отпускали усталость, и вместо неё приходило другое.
Тёплое, тягучее, тревожное.
— Присядь-ка, — тихо потребовала она, и голос её вдруг потерял игривость, стал почти серьёзным.
Он опустился на землю, на скошенную траву.
Она села рядом — не напротив, а сбоку, почти вплотную.
И снова взялась за его плечи, но теперь медленнее, нежнее.
Провела пальцами по шее, по позвонкам, по ключицам.
Задела грудь — широкую, молодую, поросшую редким пушком. Трофим замер.
Дыхание перехватило.
— Девки-то поди вьются вокруг тебя? — спросила она, и в голосе слышалась ласковая насмешка. — Вон какой красивый стал.
Мужик! — Она заглянула ему в глаза, улыбнулась — мягко, почти по-матерински.
Но в глазах горело другое.
Трофим хотел ответить, но не смог. Губы пересохли.
Он видел её лицо так близко — каждую морщинку у глаз, каждую родинку на скуле, влажный блеск губ.
От неё тянуло жаром и ещё чем-то сладким — то ли мёдом, то ли переспелой вишней, отчего шли мурашки по коже, от затылка до пят.
Она заметила — усмехнулась одними уголками губ и прижалась сильнее. Вся, всем телом
. Груди её упёрлись в его бок — большие, тяжёлые, и он почувствовал их сквозь рубаху, сквозь её кофту.
Горячо стало, хоть раздевайся.
А потом её рука — полная, мягкая, с тёплыми пальцами — скользнула ему за пазуху.
Медленно, не спрашивая разрешения.
И легла на грудь — прямо на сердце, которое колотилось, как птица в клетке.
Погладила. Широко, неторопливо, чувствуя, как под пальцами напрягаются мышцы.
Трофим вздрогнул — резко, будто током ударило.
Отшатнуться хотел, но она другой рукой обхватила его за шею и не пустила.
— Тихо, тихо, — прошептала она, прижимаясь губами к его шее. Поцеловала — нежно, чуть влажно, и он почувствовал, как волосы на затылке встают дыбом.
— Тихо, мой хороший.
Потом поцеловала щёку — долгим, тягучим поцелуем, от которого у него пересохло в горле.
Он дрожал — крупной, некрасивой дрожью, как осиновый лист.
Хотел встать, убежать, упасть в траву и не видеть ничего.
Но что-то держало. Какая-то сила, которую он не знал и не понимал. Плоть, которая жила своей жизнью, отдельно от разума.
Клавдия почувствовала эту борьбу. И улыбнулась.
— Не уйдёшь, — сказала она тихо, почти беззвучно.
И повалила его на траву.
Он упал на спину — скошенная трава мягко приняла его, пахнула горьковатым соком.
В небе над ним плыли розовые от заката облака, и одно было похоже на крыло ангела.
Но ангелы молчали. Клавдия нависла сверху — большая, грудастая, раскрасневшаяся.
Она расстегнула его рубаху — пуговицы полетели в траву — и провела ладонью по его животу, по груди, по ключицам.
Глаза её горели.
Потом она скинула свою кофту — одним движением, привычным, ловким. Обнажилась по пояс.
Груди её, большие, полные, с тёмными сосками, колыхнулись в свете заката — и Трофим замер, глядя на них, как заворожённый.
Он никогда не видел женского тела. Только в снах, смутных и стыдных. А тут — наяву. Вблизи. Пахнущее, живое, горячее.
— Не бойся, — шепнула она. Взяла его дрожащую руку, приложила к своей груди. — Вот. Потрогай.
Пальцы его коснулись тёплой, гладкой кожи. Он не убрал руку. Сжал — нечаянно, неумело, грубо. Клавдия тихо ахнула и прикрыла глаза.
— Вот и правильно, Трофимушка, — прошептала она, склоняясь к его губам. — Так хорошо и тебе, и мне будет.
Она целовала его — в губы, в щёки, в шею — мягко, нежно, не торопясь. И шептала что-то ласковое, бессмысленное, отчего у него темнело в глазах. А потом волна — жаркая, сладкая, дурманящая — накрыла его с головой. И он забыл, кто он, где он и как его зовут.
Грех случился между ними прямо тут, на меже, на скошенной траве, под розовым небом. Сладкий и нежный, от которого пахнет мятой и потом, и запах этот остался на этой поляне навсегда — впитался в землю, в каждую травинку, в воздух. Клавдия постанывала тихо, в такт его движениям, и в какой-то момент укусила его за губу — до крови, до солёного вкуса. Но он уже не отстранился. Напротив — прижал её к себе сильнее, зарылся лицом в её волосы и продолжил. Потому что остановиться было уже невозможно.
— Ты сладкий, как грех, Трофимка, — выдохнула она ему в самое ухо, когда всё кончилось.
****
Они сидели на траве рядом, и вечерние сумерки медленно затягивали поле.
Клавдия одевалась неторопливо — натянула кофту, поправила юбку, заколола волосы, выбившиеся из-под платка.
Трофим молча застёгивал штаны, подбирал с травы пуговицы от рубахи. Пальцы дрожали. Лицо горело, и где-то глубоко, под сердцем, жило новое, странное чувство — стыд? нет, не стыд. Удивление. И ещё что-то тёплое, что он не умел назвать.
Клавдия посмотрела на него, улыбнулась и вдруг потянулась к нему — поцеловала в губы, долго, с прикусом.
Он не отстранился. Даже ответил — неумело, но ответил. И она почувствовала это — и засмеялась тихо, довольно.
— Мы ещё увидимся с тобой, — сказала она, поправляя платок. Голос её звучал спокойно, буднично, будто они не грешили только что, а чай пили.
— А хочешь — приходи ко мне вечерами. Я не буду закрывать дверь.
Она смотрела на него с улыбкой — спокойной, уверенной.
И понимала, что он придёт. Потому что она взяла то, что хотела.
А ему понравилось.
Трофим молчал. Сидел на траве, сжимая в кулаке пуговицы, и смотрел вдаль — на тёмную полосу леса, на первую звезду, что загорелась над горизонтом. И понимал сам это же самое. Что придёт.
Что уже не удержать.
Он стал другим.
За этот час, за эту минуту, за этот сладкий грех — стал мужиком? Или упал в пропасть, из которой не выбраться?
Он не знал.
****
Вдали послышался скрип колёс. Повозка — та самая, с гнедой Борей — показалась из-за пригорка.
Кирьян правил лошадью, и ещё издалека было видно — он ухмыляется.
Подъехал, натянул вожжи, спрыгнул на землю.
Глаза его — огромные, серые — обежали сына, Клавдию, примятую траву, расстёгнутую рубаху на Трофиме.
И он всё понял. Крякнул от удовольствия, потрепал бороду — широкую, лопатами.
— Ну вот и мужиком стал! — громко сказал он, и голос его разнёсся по полю, отозвался эхом у леса.
Он шагнул к Клавдии, хлопнул её по мягкому месту — фамильярно, по-свойски.
— Ну и как он тебе, молодой жеребец?
Клавдия рассмеялась — громко, заливисто, запрокинув голову. Ничего не ответила.
Только взглянула на Трофима — и он смутился, опустил глаза, залился краской до самых корней волос.
— Поехали, старый чёрт! — сказала она тихо, беззлобно, и, не дожидаясь приглашения, уселась в телегу — рядом с Трофимом, вплотную.
И сжала его руку — там, в темноте, чтобы никто не видел.
Трофим не отдёрнул.
Телега тронулась.
Над полем вставала луна — огромная, жёлтая, похожая на глаз, который всё видит, но молчит.
И запах греха — сладкий, горький, мятный — остался лежать на скошенной траве, на меже, навсегда.
А в деревне, у окна, Нюра зажгла лампадку перед иконой и долго смотрела на огонь, сложив руки на груди.
Сердце её ныло — не от болезни, от предчувствия.
И она шептала одно и то же:
— Господи, сохрани его. Господи, не дай пропасть.
Но лампадка мигала, и тени плясали по стенам, и никто не отвечал.
****
Домой вернулись затемно.
Луна висела над крышами — жёлтая, тяжёлая, как блин на сковороде. Трофим спрыгнул с телеги первым, не глядя на отца, не прощаясь с Клавдией
. Та осталась сидеть в телеге — Кирьян вызвался подвезти её до самой калитки, и Трофим слышал, как отец засмеялся чему-то.
****
Он вошёл в сени. Тишина. Только сверчок за печью стрекотал — надсадно, бесконечно.
Нюра, должно быть, уже спала: в избе темно, лишь лампадка у иконы теплится ровным малиновым огоньком.
Трофим нашарил на печи краюху хлеба, отломил, прожевал не чувствуя вкуса.
Вода из ковша обожгла горло.
Он разделся в темноте, лёг на свою лавку у стены, накрылся армяком. Закрыл глаза.
Но сон не шёл.
Перед глазами стояло поле, закат, скошенная трава. Её лицо. Её губы. То, как она шептала — «Ты сладкий, как грех...» И запах — сладкий, дурманный, от которого до сих пор кружилась голова.
Трофим перевернулся на живот, уткнулся лицом в подушку, зажал уши руками.
Не помогало. Горячая волна накатывала снова и снова, и тело его жило своей, стыдной жизнью, не слушаясь разума.
«Что я наделал? — думал он. — Что я наделал?»
Ответа не было. Только где-то в глубине, под стыдом и страхом, шевелилось что-то другое.
Голодное, жадное. Которое уже хотело повторения.
Он уснул под утро — тяжёлым, без снов, сном.
****
Разбудил его крик петуха.
За окном серело — не то рассвет, не то пасмурное утро.
Нюра уже возилась у печи, ставила чугунок в устье.
Увидела, что сын открыл глаза, — и улыбнулась, но как-то тревожно, будто хотела спросить о чём-то и не решалась.
— Вставай, Трошенька.
Щи поспели.
Он сел на лавке, потёр лицо.
Голова тяжёлая, во рту горечь. Рубаха — та самая, в которой вчера был в поле — лежала на лавке измятая, с оборванными пуговицами.
Нюра заметила. Взгляд её скользнул по рубахе, по лицу сына — и остановился.
Что-то поняла. Или догадалась. Но ничего не сказала. Только отвернулась быстро, загремела заслонкой.
— Батя где? — спросил Трофим хрипло.
— Ушёл чуть свет. Сказал, к кузнецу надо. — Она помолчала, разливая щи по мискам.
— И к... к Клавдии Матвеевне забежать обещал.
Сено ей договариваться возить.
Последние слова она выговорила с трудом, будто камни перекатывала во рту.
Трофим промолчал.
Сел за стол, взял ложку. Щи были горячие, наваристые, с говядиной — но он не чувствовал вкуса.
Ел механически, глотал, не жуя.
Нюра села напротив.
Смотрела на него долгим, изучающим взглядом. Потом тихо спросила:
— Ты чего такой, сынок? Бледный весь.
Не захворал ли?
— Нет, мам. Всё хорошо. — Он не поднял глаз.
— А рубаха-то... — она не договорила.
Трофим положил ложку. Встал.
— Я на реку схожу. Умоюсь.
И вышел, не дожидаясь ответа.
****
Река за деревней — узкая, тёмная, с ольхой по берегам.
Вода стоячая, в тине, но студёная даже в июльский зной.
Трофим разделся до пояса, зашёл по колено, зачерпнул пригоршнями — и плеснул в лицо.
Холод обжёг, перехватил дыхание. Постоял, глядя на свою рябую тень в воде.
Потом начал мыться — грудь, плечи, руки, — с ожесточением, будто хотел смыть с себя не только пот и пыль, но и то, что случилось вчера.
Но запах оставался. Казалось, он въелся в кожу, в поры, в самое нутро.
Он вспомнил её слова: «Приходи ко мне вечерами. Я не буду закрывать дверь».
Сердце ёкнуло. И тотчас сжалось от стыда.
«Не пойду, — сказал он себе. — Ни за что не пойду.
Это грех. Это смертный грех.
Мать узнает — умрёт от горя. А батя... батя и рад. Ему лишь бы я таким же стал, как он».
Он оделся, побрёл обратно. Но мысль о вечере — о том, что дверь будет не заперта — засела в голове и не уходила.
****
День тянулся медленно, как дёготь.
Кирьян вернулся к обеду — весёлый, раскрасневшийся, пахнущий самогоном и бабой.
Он хлопнул сына по плечу, прищурился:
— Ну что, Трофимка? Понравилась тебе Клавка?
Ай да баба! Я ж говорил — сок!
Трофим сбросил его руку.
— Отстань, батя.
— Чего ты? — Кирьян сделал обиженное лицо, но глаза смеялись. — Я ж для тебя стараюсь.
Для твоей же пользы. Мужиком стал — это дело хорошее.
А теперь и работать веселее пойдёт.
— Я и без неё работал, — буркнул Трофим.
— Работал... — Кирьян усмехнулся, полез в квашню за хлебом. — Эх, молодо-зелено.
Поживёшь — поймёшь.
Без бабы мужик — что конь без кнута.
Ну, да ладно.
Сегодня вечером я в кабак уйду, с Петром Егорычем договорились. Так что ты... того... — он подмигнул, — не скучай.
Клавка одна в избе сидит, небось, скучает.
Трофим промолчал. Но внутри всё оборвалось.
Нюра стояла у печи спиной. Слышала всё. Плечи её мелко дрожали.
Она не обернулась.
****
Вечер пришёл серый, душный.
Над деревней набрякли тучи — к грозе.
Кирьян, нахлобучив картуз, ушёл в кабак, насвистывая что-то разухабистое.
Нюра долго возилась в избе — мыла посуду, перебирала картошку в подполе, потом села к окну, сложив руки на коленях.
Трофим лежал на лавке, смотрел в потолок.
— Ты бы поужинал, сынок, — сказала она тихо.
— Не хочу.
Помолчали. На улице ветер поднялся, зашумели берёзы, где-то далеко громыхнуло — глухо, предвещая бурю.
— Трофим, — голос матери дрогнул. — Ты это... Ты поберегись.
Клавдия-то... баба она взрослая.
И...
— Мам, — перебил он резко. — Не надо.
Она замолчала.
Только вздохнула — тяжело, с надрывом.
Потом встала, подошла к иконе, перекрестилась и зажгла новую свечку. Лампадный свет упал на её лицо — усталое, красивое, с морщинками у глаз, которых раньше не было.
Или он просто не замечал?
Трофим вдруг остро, до боли, пожалел её.
Вскочил, подошёл, обнял за плечи. Нюра вздрогнула — он редко её обнимал.
Потом прижалась к нему, заплакала тихо, беззвучно, только плечи ходили.
— Мам, не плачь.
— Я за тебя боюсь, сынок. — Она вытерла слёзы концом платка. — Батя твой... он не злой, он просто... не понимает
. А Клавдия эта... она тебя опутает.
Я баб таких знаю.
Она не отпустит.
— Не пойду я к ней, — сказал Трофим, и слова прозвучали глухо, неубедительно.
Нюра посмотрела ему в глаза. Серые- синие, глубокие — как у неё. И всё поняла.
Но ничего не сказала. Только перекрестила его мелко, быстро.
— Господь с тобой. Ступай, если... Если надо.
Только помни: грех — он сладок, да горько кончается.
Трофим постоял, не зная, что ответить.
Потом отпустил мать, надел картуз и вышел вон.
****
Ночь дышала теплом и тревогой.
Тучи затянули луну, стало темно — хоть глаз выколи.
Трофим шёл вдоль улицы, не чуя под собой ног.
Сердце колотилось где-то в горле. «Вернись, — шептал внутренний голос. — Вернись, пока не поздно». Но ноги не слушались.
Они сами несли его к краю деревни, к крайней избе, к покосившемуся плетню.
Огонь в окне не горел.
Только слабый свет — то ли свеча, то ли лампада — пробивался сквозь щели ставен.
Трофим остановился у калитки. Рука потянулась к щеколде — и замерла.
«Не поздно. Уйди. Пока не поздно».
Где-то за рекой громыхнуло сильнее. Ветер рванул, зашумели листья — и в этом шуме ему почудился её голос: «Я не буду закрывать дверь».
Он толкнул калитку.
Она со скрипом отворилась.
Двор зарос травой, пахло крапивой и ещё чем-то сладким — жимолостью? Трофим пересёк двор, поднялся на крыльцо.
Дверь была не заперта. Даже приоткрыта — будто ждала.
Он вошёл.
В сенях темно, пахнет сушёными травами. Толкнул вторую дверь — в избу. Слабый свет: на столе — огарок свечи, нагоревший, с длинным чёрным фитилём.
А на кровати, в углу, под ситцевым одеялом — она. Клавдия. Не спит. Смотрит на него.
Улыбается.
— А я знала, что придёшь, — говорит тихо, и голос её — как масло. — Раздевайся, Трофимушка.
Иди ко мне.
Он стоит на пороге, не в силах двинуться. Всё внутри кричит: «Беги!»
Но ноги не слушаются. А она приподнимается на локте — одеяло сползает, обнажая круглое плечо, грудь — и манит пальцем.
— Иди, не бойся. Я ждала.
Гром грохочет прямо над крышей. Первые капли дождя барабанят по стеклу. И Трофим, сделав последний, невозможный шаг — переступает порог.
Грех повторился. И снова был сладким.
****
А в это время Нюра стояла на коленях перед иконой.
Губы её шевелились беззвучно, слёзы текли по щекам, падали на сложенные руки.
И лампадка перед ликом Богородицы мерцала — то ярче, то слабее, будто кто-то невидимый проходил между нею и иконой.
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, грешных... — шептала она.
— Сохрани сына моего, не дай ему сгинуть.
Вразуми его, Господи...
Дождь хлестал по стёклам, и ветер выл в трубе, и казалось — вся деревня плачет под этим ливнем. Или только одна изба на краю, где мать молилась, а сын грешил в этот самый час, не ведая, что слёзы её — горькие, солёные — смешиваются с дождевой водой и текут в одну реку — реку потерь, из которой нет возврата.
****
А где-то в кабаке Кирьян пил с Петром Егорычем, бил по столу кулаком и хвастался:
— Мой-то, Трофимка-то! Ай да сын!
Я его к Клавке привёл — и пошло дело! Теперь мужиком стал, настоящим!
Правильно я говорю, Петро?
Пётр Егорыч кивал, пьяно улыбался, и оба не знали, что в эту самую минуту над деревней разверзлись небеса, и молния ударила в старый дуб за околицей.
Дуб загорелся — ярко, страшно, — и дождь не мог погасить пламени.
Он горел всю ночь, освещая деревню багровым, неживым светом.
Будто сама земля горела от стыда.
***
Кабак гудел, как растревоженный улей.
Кирьян сидел за столом с Петром Егорычем, третьим лишним — Кузьмой-плотником, и уже не помнил, сколько раз подносили косушку.
Голова шла кругом, но одна мысль в ней засела крепко, как гвоздь в сухой доске.
Клавдия. Трофим. Они вдвоём. А он, Кирьян, сидит здесь, пьёт горькую, когда там — на краю деревни — молодой жеребец топчет его, Кирьянову, бабу.
— Да ты чего, Кирьян, скис? — спросил Пётр Егорыч, подливая ещё. — Аль баба не дала?
— Моя баба, — буркнул Кирьян, сжав стакан так, что побелели костяшки. — Моя. Я её первый взял. Ещё когда муж её, Серпухов, в солдатах был. Я. А теперь...
— А теперь — молодость, — засмеялся Кузьма, щербатый, с выбитым зубом. — Молодость она своё возьмёт.
Старый пёс — тоже пёс, а молодой — резвее.
Кирьян грохнул кулаком по столу — косушки подскочили, опрокинулись.
— Не моё это! — заорал он. — Не моё! Но я сам её хочу! Понял?! Сам!
Пётр Егорыч попробовал его успокоить, положил руку на плечо — Кирьян сбросил, как назойливую муху.
Встал, пошатнулся, схватился за край стола.
Глаза его — огромные, налитые кровью — бешено озирались.
— А ну, пошли все к такой матери! — выдохнул он и, не прощаясь, зашагал к выходу.
На крыльце его окатило дождём. Гроза уже прошла, но мелкий, нудный дождь ещё моросил, и ветер кидал в лицо мокрые листья.
Кирьян постоял, повертел головой, припоминая, где оставил лошадь. Буря, добрая кляча, ждала его у коновязи, вся мокрая, взмыленная. Он отвязал поводья, кое-как взобрался в телегу, стеганул вожжами — и лошадь, всхрапнув, потащила его в темноту.
— Но! — крикнул он в пустоту. — Но, проклятая!
****
У крайней избы горел свет.
Слабый, свечной, сквозь щели ставен.
Кирьян спрыгнул с телеги, не удосужившись привязать лошадь — пусть стоит, никуда не денется. Поднялся на крыльцо, толкнул дверь.
Не заперто. Конечно, не заперто — для него, для кого же ещё?
Или уже не для него?
Он вошёл в избу.
Клавдия сидела на лавке у стола, зашивала рубаху — не то свою, не то мужскую.
Увидела его — и брови сошлись к переносице.
— Кирьян? Ты чего? Поздно уж. Ступай домой.
— Это ты мне? — Он засмеялся — хрипло, страшно.
— Ступай? Мне? Да я, может, только пришёл!
Я, может, соскучился!
— Пьяный ты, Кирьян. Иди проспись.
Она встала, отложила иголку, скрестила руки на груди — и этот жест, защитный, отстраняющий, только разозлил его сильнее.
— Не гони меня, Клавка! — Он шагнул к ней, пошатываясь, упираясь рукой в стену.
— Не гони! Я знаю, ты тут с ним... с Трофимкой моим.
.. Шлюха!
Клавдия побледнела. Но не отступила.
— Ты сам привёл его, старый пень! Сам!
И теперь ревнуешь?
Ума лишился?
— Молчи! — заорал он, и слюна брызнула с губ.
— Молчи, паскуда!
Она попыталась оттолкнуть его — упёрлась ладонями ему в грудь, толкнула что было сил.
Кирьян покачнулся, но устоял.
А потом схватил её за запястья — грубо, до хруста — и прижал к стене.
— Пусти, Кирьян! — крикнула она, дёрнулась.
— Пусти, кому говорю!
— Не пущу! — прохрипел он, прижимая её всё сильнее. — Думаешь, я отдам тебя кому-то, Клавка? Никогда! Я столько лет был с тобой!
Она пыталась вырваться — колотила его по груди, по плечам, царапалась. Но куда там — пятидесятилетний мужик, широкая кость, медвежья сила, да ещё подогретая злобой и ревностью. Он оторвал её от стены, повалил на лавку — она упала на спину, юбка задралась, обнажив полные, белые ноги, блеснувшие в свете свечи.
— Кирьян! Не смей! — крикнула она в последний раз, но он уже не слышал.
Он навалился сверху — тяжёлый, пахнущий перегаром и потом. Одной рукой прижал её запястья над головой, другой задрал юбку выше. Зло, торопливо, по-собачьи. Она отвернула лицо — он схватил её за подбородок, повернул к себе. И поцеловал — грубо, больно, в пухлые губы, сжав их в бессильной злобе.
— Ты моя, — прошептал он, задыхаясь. — Моя. Запомни. Пока я жив — никому тебя не отдам.
Клавдия не сопротивлялась больше. Только смотрела в потолок — пустыми, невидящими глазами — и ждала, когда кончится. А он делал своё дело — быстро, зло, без ласки, без слов. И когда всё кончилось — откатился в сторону, тяжело дыша.
Потом подполз к ней, положил голову ей на грудь — мягкую, пухлую, пахнущую мылом и женским телом. И закрыл глаза.
— Клавка, — пробормотал он, уже засыпая. — Клавка... ты меня прости... я ведь люблю тебя...
Она не ответила. Лежала неподвижно, глядя в потолок. Только слеза — одна, скупая — скатилась по щеке, затерялась в волосах.
Потом медленно, осторожно высвободила руку из-под его тяжёлой головы. И закурила — достала из-за печки цигарку, прикурила от свечи, затянулась глубоко, с присвистом.
Дым поплыл к потолку. А она смотрела на спящего Кирьяна — и не знала, что чувствует. Злость? Жалость? Омерзение? Или то странное, чему нет имени, чем бабы привязываются к мужикам, которые их топчут?
Она потушила цигарку о край лавки, зевнула и тоже закрыла глаза. Рядом с ним. Потому что деваться было некуда.
****
А в это время Нюра сидела на завалинке у своего дома.
Дождь перестал.
Тучи разошлись, и луна выглянула — тонкая, как серп, бледная. Вода стекала с крыши, капала в лужу, и капли звучали по-разному — одни звонко, другие глухо, в зависимости от того, на что падали.
Нюра поджала босые ноги, обхватила колени руками. В старенькой кофте, в простой холщовой юбке — вся какая-то маленькая, потерянная в этой большой ночи.
Волосы выбились из-под платка, падали на лицо, и она то и дело поправляла их, но они падали снова.
Она думала о сыне.
О Трофиме.
Где он сейчас? На речке, сказал. Искупаться пошёл.
В полночь? Нюра усмехнулась горько — она знала, зачем он пошёл на речку.
Смыть грех.
Да разве смоешь его водой?
Грех — он не грязь, он в душу въедается, в самую глубину. И никакой водой не вытравить.
Она вспомнила, какой он был маленький. Родился — крикливый, красный, кулачки сжал сразу, будто уже тогда готовился к битве. Растила его одна — потому что Кирьян в те годы особенно гулял, неделями дома не ночевал.
Трофим её спрашивал иногда: «Мам, а где батя?» А она отвечала: «На работе, сынок. Батя работает».
А сама отворачивалась, чтоб не видел слёз.
Потом он подрос, потянулся к книжкам. Учительница из соседнего села, Марья Алексеевна, заметила его — говорила: «У мальчика голова светлая. Учить его надо, отдайте в город». А Кирьян как услышал — чуть не задушил её, Марью-то. «Моему сыну, — орал, — грамота не нужна! Ему землю пахать!»
И Трофим сник тогда.
Перестал книжки читать при отце, прятал их под половицей, за печкой. А она, Нюра, знала — и радовалась тихо. И боялась.
Потому что видела — он не такой.
Не крестьянский он. Не мужицкий. Душа у него тонкая, книжная.
А отец её ломает — как прут гнёт, перегнуть боится, а гнёт.
«Господи, — думала она, глядя на луну. — За что мне такая жизнь? Мужа не выбирала — сосватали. Терпела, молчала, битая была. Дочку схоронила. Сын остался — один, единственный.
А теперь и его уводят. Не в город, нет — в блуд уводят.
И отец же, отец родной — первый сводник. Где это видано, чтобы отец сына к блудной бабе толкал?»
Ей вспомнилась Клавдия.
Молодая ещё, красивая, грудастая. Сколько раз Нюра видела её на улице — и всегда отводила глаза. Потому что знала. Знала, что Кирьян к ней бегает.
Знала, что не одну ночь провёл на той крайней избе. И молчала. Привыкла. Смирилась. «Баба стерпит, — учила её покойная мать. — Баба на то и баба, чтоб терпеть»
. И она терпела. Год за годом. А теперь и сына её лапами своими обхватила.
Нюра закрыла лицо руками.
Плечи её затряслись — от беззвучного плача, от бессилия. Всё, что она могла, — это молиться. И сидеть на завалинке, глядя в темноту, откуда должен был прийти её сын.
Она прождала его час. Или два. Не знала — время тянулось резиновым жгутом, то растягиваясь, то сжимаясь.
Наконец, в конце улицы показалась фигура — высокая, сгорбленная, в тёмной рубахе.
Трофим. Шёл медленно, опустив голову, волосы мокрые — не то от росы, не то от речной воды.
Нюра встала, сделала шаг навстречу — и остановилась.
Потому что сын не смотрел на неё. Прошёл мимо, не поднимая глаз, и скрылся в сенях.
Она постояла, прислушиваясь.
В доме тихо. Скрипнула половица — он лёг.
И ни звука больше.
Нюра вздохнула, перекрестилась на луну и побрела следом. В избе темно, только лампадка теплится.
Трофим лежит на лавке лицом к стене, накрывшись армяком с головой
. Она не стала его трогать. Прошла на свою половину, села на кровать. Сняла платок, распустила волосы — длинные, с проседью, которые когда-то были чёрными, как смоль. Глянула в тёмное окно.
Там, за стеклом, качалась ветка старой берёзы, и луна запуталась в ней, как в силок попала.
«Что же будет? — подумала Нюра. — Что же с нами будет?»
Она легла, не раздеваясь, и долго лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к дыханию сына — ровному, но неспокойному, с затяжками и вздохами.
Ей казалось — он не спит. Тоже лежит и думает. О чём? О ней? О себе? О той, к кому ходил?
Нюра не знала.
И не спрашивала.
Только под утро, когда петухи уже прокричали второй раз, она услышала — Трофим заплакал. Тихо, по-детски, всхлипывая в подушку, как в детстве, когда он ушиб коленку или когда отец впервые ударил его — за двойку в школе, за ослушание. Тогда она подходила, обнимала, гладила по голове.
А теперь не могла. Не имела права. Потому что он сам выбрал эту дорогу.
Сам перешагнул порог.
Она лежала и слушала, как плачет её сын. И каждая слеза его падала ей прямо в сердце.
А на краю деревни, в крайней избе, Кирьян спал на груди у Клавдии и видел сны — широкие, пьяные, мужицкие сны. Ему снилось, что он пашет землю, и земля — мягкая, податливая — расступается перед ним, как женское тело. И он идёт по этой земле широкими шагами и не знает устали.
А Клавдия не спала. Смотрела в потолок и ждала утра. И думала — о чём? О себе? О Трофиме? О Кирьяне? Или просто считала трещины на потолочной балке, которых было ровно тринадцать?
Утро придёт. И всё повторится. Потому что так устроена жизнь — грешить, каяться, снова грешить. И нет ей конца.
. Продолжение следует.
Глава 3