РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Утро ударило ослепительно лучами солнца, ещё до того, как Аксинья открыла глаза.
Спина ныла со вчерашнего дня — такая глухая, тягучая боль, будто кто-то положил меж лопаток раскалённый кирпич.
Она перевернулась на бок, хотела ещё полежать, но Матюшка уже тыкал её в щёку маленьким кулачком.
— Мам, вставай!
Солнце высоко! Бабка кашу сварила, а ты всё спишь!
— Не сплю я, сынок, — Аксинья села, провела рукой по лицу.
— Так, отдыхаю.
— Отдыхают лошади, когда работу сделают, — проворчала из-за печи Серафима.
— А у тебя, Аксинья, её непочатый край. Вставай, в поле идти надо. Рожь сегодня дожинать.
— Тятя с Ильёй?
— Тятя с ночи ушёл, косит на низине. Илью с собой взял.
А ты со мной. Бабы наши, бабы Ульяна да Фёкла, уже собрались. Торопись.
Аксинья вздохнула, натянула на себя застиранную рубаху, подвязалась пояском, накинула платок — тот самый, что ещё Гришка ей привёз из города, синий, с белыми цветами, уже почти весь вылинявший.
Сунула ноги в старые ботинки — подшитые, растоптаные , а других нет.
Поле начиналось сразу за огородами.
Шли через выгон, мимо колодца с журавлём, мимо старой ветлы, под которой любили собираться старухи. Сегодня там никого не было — все уже в поле.
Рожь стояла стена — жёлтая, тяжёлая, колосья налитые, к земле клонятся. Хороший год выдался на хлеб.
Да только убирать этот хлеб — каторга.
Аксинья взяла серп — тот самый, что когда-то принадлежал ещё её бабке, рукоять отполирована до блеска, лезвие острое, как бритва.
Встала в ряд с другими бабами. Серафима слева, справа — Ульяна, женщина лет сорока, широкая в кости, с голосом, как медный таз. Дальше — Фёкла, молчаливая, вечно насупленная вдова, у которой шестеро по лавкам.
— Ну, с Богом, — сказала Серафима, перекрестилась, и первой вонзила серп в рожь.
Аксинья следом.
Рука привычно сжала стебли, серп скользнул под корень — раз, два, три. Горсть за горстью.
Сноп за снопом. Солнце поднималось, и вместе с ним поднималась тяжесть в теле.
Спина гудела, поясница ныла, пот заливал глаза, и соль его щипала так, что хоть криком кричи.
Но никто не кричал
. Бабы работали молча, только слышно было: всж-жик, всж-жик — серпы по ржи.
Да изредка перекликнутся: «Подай-ка верёвку», «Вязать нечем», «Воды бы глотнуть».
К полудню припекло так, что воздух над полем задрожал.
Аксинья выпрямилась, хрустнула спиной, оглянулась. Половина полосы уже скошена, снопы стоят рядами, будто маленькие бабы в жёлтых платьях.
— Отдохни, дочка, — сказала Серафима, видя, как у Аксиньи трясутся руки. — Сядь в тенёк, вон под ольхой.
— Ничего, мам. Я ещё.
— Сказала — сядь! — прикрикнула Серафима. — Не надрывайся. И так на тебе лица нет.
Аксинья покорилась.
Отошла к опушке, села на пригорок, прислонилась спиной к шершавому стволу.
Глаза закрылись сами собой. Тишина. Только кузнечики стрекочут да где-то вдалеке жавороночек заливается — высоко, тонко, будто плачет.
— Эй, Аксинья! — раздался над ухом зычный голос Ульяны.
— Не спи! Работе неволя — поешь, да и снова.
Ульяна плюхнулась рядом на траву, достала из узелка краюху хлеба, луковицу, помидор с грядки. Откусила, захрустела сочно.
— А ты, девка, подумала про мои слова? — спросила она, жуя. — Про Митрия-то?
Аксинья вздохнула. Не хотелось говорить. Устала.
Но Ульяна — баба настойчивая, как репейник.
— Подумала, Ульяна. Не пойду я за него.
— Это почему же?
— Сердце не лежит.
Ульяна хмыкнула, переглянулась с Фёклой, которая тоже подошла и села в сторонке, молча жуя хлеб.
— Сердце, говоришь? — Ульяна откусила ещё луковицы, аж слеза из глаза брызнула.
— Ах ты, милая моя. Сердце — оно баловник.
Ты на ум-то положись. Тебе сколько? Тридцать, поди?
— Двадцать девять, — тихо сказала Аксинья.
— Двадцать девять, — кивнула Ульяна.
— А Гришке твоему — царствие небесное, коли помер, — уже три года как нет.
Ты молодая ещё. Тебе бы мужика в дом. Чтобы и крыша крепкая была, и дети при отчиме.
— Детям отчим не отец, — сказала Аксинья.
— Это какой попадётся, — вмешалась Фёкла, обычно молчавшая.
— Мой второй муж — царствие ему небесное — моих ребят как родных принял.
А своих у нас не случилось.
Так он их вынянчил, выучил, в люди вывел. И меня любил.
А до него — был один, другой, третий… — она махнула рукой. — Всяко бывало.
— Вот видишь, — подхватила Ульяна. — Не всё коту масленица.
И ты, Аксинья, не гадай. Время уходит.
Ещё год-два — и кто тебя возьмёт?
С двумя-то? Только самый последний пропойца.
— Ульяна! — одёрнула Серафима, которая подошла послушать.
— Ты поосторожнее со словами. Не пужай дочку.
— Я не пужаю, я правду говорю, — Ульяна ничуть не смутилась
. — Ты сама, Серафима, подумай. Кому она нужна?
Отца с матерью в гроб загонит, детей не поднимет.
А с мужиком — оно сподручнее. И в поле вдвоём, и в доме… — она многозначительно замолчала.
— И в постели, — тихо, но отчётливо сказала Фёкла, и все замолчали.
Аксинья покраснела до корней волос. Сжала губы.
— Бабы, — сказала она глухо. — Не надо. Не надо про это.
— А что «не надо»? — Ульяна не унималась.
— Ты баба молодая, кровь играет.
А одна — она и в избе одна, и в поле одна, и в постели одна.
Я вот вдовствовала два года — на стенку лезла. А как вышла за Петра — так и ожила.
И ты оживёшь. Митрий — мужик кряжистый, работящий.
Он тебя не обидит.
— Он меня не обидит, — эхом повторила Аксинья. — А любить?
— А любить — это ты уж сама. Привыкнешь.
Бабы наше дело — терпеть. Привыкать. Любовь — она для девок.
А для бабы с детьми — надёжность нужна.
Серафима вздохнула тяжело.
Она знала, что Ульяна говорит, в общем-то, по делу.
Доля бабья — она такая. Не до нежностей, когда дети есть, когда скотина орать просит, когда крыша течёт
. Но глядя на Аксинью — бледную, с трясущимися руками, с этим вечным, застывшим горем в глазах — у неё сердце разрывалось.
— Будет, Ульяна, — сказала она твёрдо. — Не сегодня.
Дайте девке подумать.
— Думай, — кивнула Ульяна, поднимаясь с травы.
— Только долго не думай. Время — оно не ждёт. Ещё год-другой — и засидишься.
А тогда уж точно одна куковать будешь.
Дети вырастут, разлетятся — кому ты тогда нужна будешь?
Старая, одинокая, нищая.
Фёкла тоже встала, отряхнула юбку.
— Она правду говорит, Аксинья.
Я сама такая была. Думала — справлюсь. А справилась? — она горько усмехнулась.
— Справилась. Ага.
Они ушли обратно в поле. Серафима задержалась, села рядом с дочерью.
— Не слушай ты их, — сказала она тихо. — Живут люди чужим горем, как мухи на мёд.
Им бы только поучать да советовать.
— А они правы, мам, — Аксинья посмотрела на свои руки — чёрные от земли, потрескавшиеся, с мозолями на каждой ладони. — Правы.
Кому я нужна? И детей поднимать — сила нужна.
А у меня её нет.
— Есть у тебя сила. Не в руках сила, Аксинья. В духе.
— Дух — он когда сыт, тогда и крепок. А я, мам, устала. — Она закрыла лицо руками.
— Так устала, что хоть ложись и не вставай.
Серафима обняла её, прижала к себе. От матери пахло рожью, потом и старым табаком
— Прокопий курил, и она вся пропиталась этим запахом.
— Потерпи, доченька. Господь не оставит.
Он видит твою муку. И наградит.
— Чем наградит, мам?
Ещё одним ребёнком от чужого мужика? — горько спросила Аксинья.
— А вот это уж как Он решит, — Серафима перекрестила дочь. — Вставай. Поработаем.
Работа — она лучшее лекарство. За работой и боль уходит.
****
Вечером Аксинья еле доплелась до дома. Ноги гудели, спина отказывалась разгибаться, на ладонях вскрылись мозоли, и кровь смешалась с землёй.
Она села на завалинку, стащила ботинки, поставила босые ноги на прохладную траву.
Илья подбежал первым, принёс кружку холодного квасу.
— Пей, мам. Деда велел.
— Спасибо, сынок, — она выпила залпом, вытерла губы. — А ты как? Уморился?
— Немножко. Дед хвалил. Сказал, из меня толк будет.
— Будет, сынок. Будет.
Матюшка притащил ей букет полевых цветов — ромашек, васильков, колокольчиков. Весь перепачканный, счастливый.
— Мам, это тебе! Я сам нарвал! Бабка сказала, что мамка красивая, как цветок
. Вот я и нарвал.
Аксинья взяла цветы, понюхала. Пахло летом, мёдом и детством.
— Спасибо, мой хороший. Я их в воду поставлю. Пусть стоят.
Вечером, когда стемнело и в избе зажгли лучину, пришёл отец Михей. Сел на лавку, выпил кружку квасу, помолчал.
— Слышал я, Аксинья, к тебе сватаются, — сказал он негромко. — И отказываешь ты.
— Отказываю, батюшка.
— Почему?
— Потому что не люблю, — сказала Аксинья просто.
Отец Михей посмотрел на неё долгим, мудрым взглядом.
— А любовь — она разная бывает, дочка.
Одна — как огонь: жжёт ярко, да быстро гаснет.
Другая — как угли: не видно пламени, а тепло держится долго. Третья — как свеча перед образом: тихо, ровно, благодатно.
— Он помолчал.
— Ты какую ищешь?
— Я никакую не ищу, батюшка. Я свою уже нашла. И потеряла.
— А может, не потеряла?
Может, она в детях твоих живёт? В Илье да в Матюшке?
Может, ты её каждый день видишь, а не узнаёшь?
Аксинья промолчала.
— Ты не думай, что я тебя замуж толкаю, — продолжал отец Михей. — Не толкаю.
Только советую: не зарекайся. Жизнь длинная.
И Господь иногда посылает нам вторую любовь — не такую, как первая, но такую, от которой легче становится.
Не отказывайся, если придёт.
— А если не придёт?
— Тогда и одной можно жить.
Святые жёны жили. И детей поднимали. И в монастырь уходили. Только это путь тяжёлый, не для всех.
— А я сильная, — сказала Аксинья. — Меня не сломать.
Отец Михей улыбнулся, перекрестил её.
— Знаю, дочка. Знаю. Потому и говорю с тобой, как с равной.
Он ушёл.
Аксинья осталась одна на завалинке. Звёзды уже высыпали — крупные, яркие, будто кто-то рассыпал по небу горох. Тихо было. Только река шумела внизу да где-то в лесу кричала ночная птица.
«Может, и правы бабы, — подумала она. — Может, и надо? Может, и пора?»
Но тут же одёрнула себя: «Нет. Не пора. Я сама.
Я одна справлюсь. Не нужен мне никто. Только дети. И родители. И Господь».
Она встала, вошла в избу, легла рядом с Матюшкой, который уже спал, раскинув руки и ноги. Прижалась к нему, вдохнула запах детской головы — тёплый, молочный, родной.
«Вот оно, моё счастье, — подумала она. — Вот они, мои мужики. Маленькие пока. Но вырастут. И тогда — посмотрим».
Она закрыла глаза. Спина всё ещё болела, руки жгло, но на душе вдруг стало спокойно.
Потому что есть у неё сила. Не в руках — в сердце. И этой силы хватит, чтобы поднять и детей, и хлеб, и всю эту тяжёлую, неласковую, но единственно возможную жизнь.
***
А на другом конце деревни, в своей избе, сидел Митрий и пил квас, слушая Ульяну.
— Нет, — сказал он твёрдо. — Не пойду больше к ней свататься. Отказала — значит, не судьба.
— Дурак ты, Митрий, — ответила Ульяна. — Баба — она как крепость. Её брать надо терпением и лаской. А ты что?
Пришёл раз, получил от ворот поворот — и нос повесил.
— А что делать?
Силой не возьмёшь.
— Силой и не надо. Надо умом. Присмотрись к ней. Помоги по хозяйству.
С детьми подружись. Она увидит, что ты не чужой, что ты для неё стараешься — глядишь, и сердце оттает.
Митрий покачал головой, усмехнулся.
— Умная ты, Ульяна. Только я не умею так.
Я мужик простой. Мне скажи — сделаю. А эти… нежности… не моё.
— Тогда и не жди, что она к тебе на шею бросится, — пожала плечами Ульяна.
— Сиди один. Кукуй.
Она вышла, хлопнув дверью. А Митрий долго сидел, смотрел в окно на тёмное небо и думал. О том, как одиноко ему в этой избе.
О том, что сорок лет ему, а ни жены, ни детей. О том, что, может, и правда не умеет он любить
. Только работать. А одной работы — мало.
«Эх, Аксинья, Аксинья, — подумал он. — Что ж ты такая неприступная? Ведь хорошая ты баба.
И я, вроде, не злодей. Неужели не сойдёмся?»
Он вздохнул, лёг на лавку, накрылся тулупом. И долго не мог уснуть, глядя, как за окном мерцают звёзды и где-то в темноте кричит коростель.
****
Прошла ещё одна неделя. Тяжёлая, как мельничный жёрнов.
Каждый день начинался одинаково: затемно подъём, бегом на скотный двор, потом в поле, потом обед на ходу, потом снова поле до тех пор, пока звёзды не высыплют
. Аксинья валилась с ног, но держалась.
Только глаза стали ещё глубже, да скулы обозначились резче — от недосыпу и недоедания.
Серафима поглядывала на дочь с тревогой, но молчала. Прокопий хмурился всё чаще.
В субботу, после бани, Аксинья сидела на крыльце, расчёсывала волосы — длинные, русые, когда-то густые, а теперь тонкие и ломкие. Илья возился рядом, чинил удочку. Матюшка спал на лавке в избе, утомившись за день.
— Мам, — сказал вдруг Илья, не поднимая головы.
— А дядя Митрий- то хороший человек.
Аксинья замерла с гребнем в руке.
— С чего ты взял, сынок?
— Так он каждый день мимо нас ходит.
То гвоздей принесёт, то досок. Вчерась деду в кузнице помогал.
И на меня смотрит.
Не зло, а так… по-доброму. И Матюшке леденец дал намедни.
— Какой леденец? — Аксинья нахмурилась.
— Я не велела брать от чужих.
— А он не чужой, мам.
Он — Митрий. И бабка сказала, что можно.
Что от чистого сердца.
Аксинья промолчала. Действительно, Митрий в последнее время появлялся у их дома чаще обычного.
То попросит топор поточить у Прокопия, то принесёт рыбы — мол, переловил, девать некуда, возьмите, бабы.
Всякий раз делал вид, что зашёл по делу, но взгляд его — тяжёлый, пристальный — задерживался на Аксинье дольше, чем следовало.
Она не знала, что делать
. Грубить — не за что.
Сказать прямо — не поворачивается язык. А терпеть это молчаливое, упрямое внимание — тяжело.
— Илья, — сказала она твёрдо. — Ты с ним не разговаривай лишнего. Понял?
— Почему?
— Потому что я так сказала.
Илья вздохнул по-взрослому, но спорить не стал.
Только удочку отложил и уставился в небо, где уже загоралась первая звезда.
****
На следующий день случилось то, что перевернуло всё.
Аксинья с утра ушла в лес по грибы — в одиночку, потому что Серафима прихворнула, а Прокопий был в кузнице.
Илья отпросился с мальчишками на реку, Матюшку оставили с бабкой. Лес начинался сразу за деревней — сначала редкий ольшаник, потом густая берёзовая роща, а дальше — тёмный, страшноватый ельник, куда бабы ходили редко.
Грибов в тот год уродилось много. Аксинья забрела дальше обычного, увлёкшись белыми, что стояли семейками под молодыми ёлками. Корзина тяжелела, она всё шла и шла, не замечая, как солнце уходит за верхушки деревьев, а тени становятся длиннее.
Очнулась, когда поняла: вокруг тихо. Ни птиц, ни ветра.
Только её собственное дыхание и хруст валежника под ногами.
— Господи, — прошептала она, оглядываясь.
— Заблудилась.
Она попробовала идти назад — но тропинка, по которой пришла, исчезла, будто её и не было.
Кусты были одинаковые, деревья похожие, как братья.
Аксинья сделала несколько шагов в одну сторону, потом в другую.
Лес не кончался. Становилось темнее.
Сердце забилось часто, в горле пересохло. Она попыталась крикнуть — но голос сорвался на хрип. Крикнуть ещё раз — громче.
Никто не ответил.
Страх навалился липкий, тяжёлый. Вспомнились рассказы старух: как в лесу лешие водят, как бабы пропадали, как находили их потом через неделю — обессиленных, обезумевших.
Аксинья села на пенёк, закрыла лицо руками.
— Господи, спаси и сохрани, — зашептала она.
— Матерь Божья, заступница, не оставь. Дети у меня, Господи. Матюшка маленький. Илья. Родители старые.
Не дай пропасть.
Она встала, собрала волю в кулак. Вспомнила, как отец учил: если заблудился — иди на звук.
На собачий лай, на петухов, на стук топора. Прислушалась. Тишина. Только где-то далеко-далеко — не то река шумит, не то ветер.
Она пошла на этот звук.
Шла долго, продираясь сквозь кусты, царапая лицо и руки.
Ботинки промокли, ноги гудели. Корзину с грибами пришлось бросить — не до них.
Она шла и шептала молитву, как заклинание.
И вдруг услышала голос.
— Аксинья! А-а-аксинья!
Мужской. Низкий, раскатистый. Где-то совсем рядом.
— Я здесь! — закричала она что было сил.
— Здесь я!
Треск сучьев, и из-за кустов вышел Митрий.
Без шапки, в мокрой от пота рубахе, лицо красное, взъерошенный. Увидел её — и замер.
— Нашёл, — выдохнул.
— Слава Тебе, Господи.
Аксинья всхлипнула — не от страха уже, а от облегчения, от неожиданной благодарности к этому чужому мужику, который пришёл за ней в тёмный лес.
— Как ты… как ты меня нашёл? — спросила она дрожащим голосом.
— Илья прибежал.
Сказал, ты в лес ушла и не вернулась.
Я — туда.
Думал, сгинула совсем. Хорошо, ты кричала.
Я на голос шёл.
Он подошёл ближе, взял её за руку — осторожно, как хрупкую вещь.
— Пойдём. Тут недалеко до дороги.
Я знаю.
Они пошли вместе.
Митрий шёл впереди, раздвигая ветки, чтобы не хлестали её по лицу. Молчал.
Только иногда оборачивался — проверить, не отстала ли.
Аксинья смотрела на его широкую спину, на сильные руки, на заусенцы на ладонях — и вдруг подумала: «А ведь он не чужой.
Он свой. Только я этого не замечала».
****
До деревни добрались уже в полной темноте.
У околицы стояли люди — Прокопий с фонарём, Серафима в накинутом на плечи тулупе, Илья с Матюшкой на руках.
Увидели — и ахнули.
— Мамка! — закричал Илья и бросился к ней.
— Мамка, живая!
Аксинья обняла сына, прижала к себе.
Матюшка тоже потянулся, заплакал. Серафима перекрестилась, запричитала:
— Господи, спас! Митрий, спасибо тебе, кормилец!
Век Бога за тебя молить буду!
Прокопий подошёл, молча пожал Митрию руку.
Крепко так, по-мужски.
— В дом идём, — сказал. — Все. Сейчас чаю горячего.
И разговоры потом.
В избе было жарко от печи, пахло щами и ржаным хлебом.
Аксинью усадили на лавку, укутали платком, сунули в руки кружку с отваром трав.
Митрий стоял у порога, не зная, куда себя деть.
— Садись, Митрий, — сказал Прокопий. — Ты теперь не гость.
Ты спаситель.
— Да какой я спаситель, — Митрий смущённо почесал затылок.
— Пошёл бы любой на моём месте.
— Да не любой, — тихо сказала Аксинья.
— Не любой.
Их взгляды встретились
. Митрий посмотрел на неё — и вдруг улыбнулся.
Не той натужной, вежливой улыбкой, какой улыбаются чужим, а настоящей — тёплой, детской почти.
Аксинья отвела глаза.
Сердце билось где-то в горле, и она никак не могла понять: от страха ли, от благодарности или от чего-то другого, чему она боялась дать имя.
****
Ночью, когда все уснули, Аксинья сидела на крыльце одна.
Смотрела на тёмное небо, на Млечный Путь, что тянулся через всю вселенную.
— Господи, — прошептала она. — Знак Ты мне даёшь?
Или это я сама себя обманываю?
Никто не ответил.
Только звёзды мерцали — холодные, равнодушные. И где-то вдали заухал филин — раз, другой, третий.
Аксинья вздохнула, вернулась в избу. Легла рядом с детьми. Илья во сне обнял её за шею тонкой рукой и пробормотал:
— Не бойся, мам. Я с тобой.
— Знаю, сынок, — прошептала она. — Знаю.
И закрыла глаза.
****
А Митрий в эту ночь не спал.
Сидел на своей завалинке, курил трубку и смотрел на огонёк в окне Аксиньиной избы.
«Что ж ты делаешь со мной, баба? — думал он.
— Зачем в душу залезла? Не хотел я этого. Не просил. А теперь — не выкинуть».
Он вспомнил, как она шла за ним из леса — испуганная, бледная, но не сломленная.
Как смотрела на него. Как сказала: «Не любой».
— Не любой, — повторил он вслух. — Может, и правда не любой.
Он погасил трубку, лёг на лавку, накрылся тулупом. И долго ещё ворочался, прежде чем сон пришёл.
А на деревню опустилась та особенная, глубокая тишина, какая бывает только в конце лета, когда хлеба убраны, когда природа замирает перед долгой осенью и когда люди, настрадавшись за день, забываются тяжёлым, без снов, сном.
Только река шумела внизу. Только ветер шелестел листвой. Только где-то очень далеко брехала собака — и снова тишина.
. Продолжение следует.
Глава 3