РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
— ...Да что ты мне тычешь этой грамотой, Прокопий! Я твою Аксинью по-человечески жалею, а ты нос воротишь!
— А ты не жалей, Власьич. Жалость — она хуже пощёчины. Мы сами с усами.
— Какими усами?
Твоя дочь три года вдовеет.
Два сынка на шее.
А Митрий — мужик степенный, не пьющий, безлошадным помогает.
Он на ней жениться согласен!
— Согласен? — хриплый голос Прокопия дрогнул от нехорошего смешка.
— А ты спросил у неё, согласна ли она?
Или вы там уж поделили бабу, как овцу на базаре?
В избе стало тихо.
Так тихо, что слышно было, как за окошком, на мутном стекле бьётся зеленая муха.
Аксинья стояла у печи, белая как полотно.
Руки её, привыкшие к ухватам и чугунам, мелко тряслись.
Матюша, пятилетний вихрастый, прилип к её подолу и смотрел то на деда, то на дядю Власьича — коренастого мужика в жилете на голое тело, с окладистой бородой и цепкими, как у хорька, глазками.
Семилетний Илья сидел на лавке в углу и не проронил ни звука.
Только его серые, слишком серьёзные для ребёнка глаза перебегали с деда на незваного гостя.
Он уже понял: говорят про мамку.
И про то, как её хотят отдать другому дядьке, не родному.
— Ты, Прокопий, полегче, — Власьич переступил с ноги на ногу, половица жалобно скрипнула.
— Митрий — уважаемый человек. Староста новый из города к нему с почтением.
А твоя Аксинья — баба видная, работящая.
Чего ей одной-то маяться?
Ребятам отец нужон.
— У них отец Григорий был, — глухо сказала Серафима, мать Аксиньи, выходя из тёмного угла с вязанкой лука в руках.
— Может, живой где. Может, вернётся.
Власьич крякнул и сплюнул на пол.
— Вернётся... Три года нет ни слуху ни духу. Можа утонул где, а можа в городе-то.
А вы ждёте.
А жизнь идёт.
— Он повернулся прямо к Аксинье, прищурился: — Ну, чего молчишь-то, краса?
Сказала бы своё слово.
Аль Митрий не по нраву?
Все взгляды устремились на неё.
Аксинья перевела дух.
Она хотела сказать: «Не пойду.
Не надо мне чужого мужика.
Своих забот полон рот».
Но из горла вырвался только хрип.
— Дядь Власьич... — начала она тонко. — Не гневись.
Митрий человек хороший. Только...
— Только что? — наседал тот.
— Только сердце моё не лежит. Пусто в нём.
Как в погребе зимой, — выдохнула она и прижала к себе Матюшку, который вдруг заплакал от напряжения в комнате.
Власьич аж подпрыгнул.
— Пусто! Видали?
Тридцатилетняя баба с двумя волчатами, а туда же — «сердце не лежит»!
Да где ты, милая, такого-то принца найдёшь?
В твои годы девки уж замужем по десять лет как вышли, а ты — невеста с приданым в виде мужицких порток!
— Власьич! — рявкнул Прокопий так, что зазвенели ложки на полке.
— Вон из моего дома!
— А вот и уйду! — гость схватил шапку с лавки.
— Уйду и больше ноги моей не будет! Но помяни моё слово: поплачешь ещё, Прокопий.
Поплачешь!
Митрий через неделю к барину в усадьбу в работники пойдёт, а твоей Аксинье с ребятами одна дорога — в горничные по чужим людям.
Некому вас будет подпереть!
Дверь с треском распахнулась, ударив о косяк, и Власьич вылетел на крыльцо, громко топоча сапогами.
В избе повисла та тяжелая, горькая тишина, когда сказать нечего, а молчать — ещё тяжелее.
Прокопий шумно выдохнул, подошёл к столу, налил из глиняного кувшина в кружку мутного квасу, выпил залпом.
Вытер бороду рукавом.
— Не слушай ты его, дочка, — сказал он устало.
— Пустое всё.
— Не пустое, тятя, — Аксинья вдруг всхлипнула, и слёзы, которые она копила три года, потекли по её щекам, оставляя мокрые дорожки на загорелой коже.
— Прав он, ирод.
Кому я нужна? С двумя-то?
Только походя облаять.
— А ты не реви, — резко оборвала Серафима.
— Рева — тумана не разгонит.
Поди-ка лучше на реку, бельё выполощи.
Да Матюшку возьми.
Пусть проветрится. А ты, Илья, — повернулась она к внуку, — деду в огороде подсоби.
Свеклу полить.
Илья молча кивнул.
Он подошёл к матери, тронул её за рукав.
— Мам, а дядя Митрий злой?
— Нет, сынок, — Аксинья вытерла слёзы краем платка.
— Не злой он.
— А зачем тогда он тебя обижает?
— Не обижает он, — вмешался Прокопий, глядя в окно, где за берёзами синела полоска Оки.
— Он про свою выгоду печётся.
У нас, Илья, жизнь такая: чужую беду с хлебом едят, а свою — хоть и подавятся.
Ступайте уже.
****
Они вышли на улицу, и солнце, как из ведра, облило их золотом.
Деревушка Городищи стояла на крутом берегу, и от крыльца было видно всё как на ладони: и луга заливные, где роса ещё не сошла, и изгиб реки, и тёмную стену леса на том берегу.
Берёзы у ограды стояли , и ветер доносил запах мёда, полыни и нагретой глины.
Аксинья глубоко вздохнула.
Слёзы высохли, осталась только сухая, жгучая обида где-то под ложечкой.
— Мам, а тятя вернётся? — спросил вдруг Матюша, который до этого молчал, надув губы.
— Ну, настоящий тятя?
Аксинья взяла его за руку.
— Не знаю, родной. Молиться надо.
— А я помолюсь, — серьезно сказал Матюша и перекрестился по-взрослому, сложив щепотку. — Пусть приедет на белом коне. И гостинцев привезёт.
Аксинья не выдержала, прижала его к себе и поцеловала в макушку, пахнущую соломой и парным молоком.
— Пойдём, сыночек. Бельё полоскать.
Они спустились по тропинке вниз, к реке. Ока сегодня была неспокойная — с барашками, с белыми гребешками.
Но вода — чистая, студёная, пахла тиной и свободой.
На том берегу, в зарослях ивняка, пел соловей, хотя уже утро давно настало.
Где-то вдали мужики выгоняли скотину, слышалось мычание, крики, звон колокольцев.
Аксинья разделась до нижней рубахи, зашла по колено в воду и начала полоскать холстину.
Вода обжигала холодом, но это было даже приятно — будто боль и стыд смывала.
— Мам, а дядь Власьич врёт, — раздался с берега голос Ильи.
Он всё же увязался за ними, не пошёл к деду.
— В чём? — не оборачиваясь, спросила Аксинья.
— Нас никто не прогонит.
И в горничные ты не пойдёшь.
Я выросту — и сам вас всех прокормлю. И Матюшку, и тебя, и деда с бабкой.
Аксинья выпрямилась, выжимая мокрую рубаху.
Посмотрела на сына — серьёзного, с насупленными бровями, в отцовском картузе, который ему был велик на три размера.
— Эх, Илья, Илья... — только и сказала она.
А в голове у неё вертелось другое: «Дай-то Бог, сынок. Дай-то Бог. Только пока ты вырастешь, сколько ещё слёз прольётся?»
Над рекой кружили чайки, и их крик был похож на плач.
Но вместе с тем — на обещание. Что не всё ещё потеряно. Что есть завтрашний день.
И что, может быть, где-то за изгибом реки, ждёт их всех что-то новое — хорошее или плохое, но своё, родное.
Аксинья перекрестилась на восток и понесла тяжёлую, мокрую ношу в гору.
Так начинался этот день — один из многих в её жизни. Но именно сегодня, сама того не зная, она решила, что больше не будет молчать. И что чужую волю, будь то Власьич или Митрий, она не примет.
Воля у ней своя есть. Господом данная.
***
Ночь выдалась тёмная, безлунная. Только звёзды — крупные, холодные — роились над Окой, и Млечный Путь тянулся через всё небо, будто дорога для потерянных душ.
В избе было душно. Спать не хотелось.
Аксинья лежала на полатях, смотрела в потолок и слушала, как дышат дети.
Матюшка что-то бормотал во сне, причмокивал губами.
Илья лежал смирно, только изредка вздыхал по-взрослому.
Спать не хотелось.
Тогда Аксинья тихонько слезла, босая прошлёпала по холодному полу к печи, где на лежанке ворочалась Серафима.
— Мам, — шепнула она. — Мам, ты не спишь?
Серафима приоткрыла один глаз.
— А то, поди, уснёшь с вами. Чего тебе?
— Поговорить надо.
Серафима села, поправила платок на голове, вздохнула.
Значит, неспроста дочь не спит. Значит, опять Григория вспомнила. Опять душу бередит.
— Ну, говори, — сказала она устало. — Только не плачь.
От слёз толку нет.
Аксинья присела рядом, поджала ноги, обхватила колени руками. Помолчала
. В темноте только слышно было, как за стеной похрапывает Прокопий да сверчок за печкой ведёт свою бесконечную песню.
— Мам, а помнишь, какая я была до Гришки?
Серафима усмехнулась невесело.
— Ещё бы не помнить
. Озорница была, каких свет не видывал.
По деревне бегала босиком до первого снега, косы рыжие растрёпанные, вся в веснушках. Тятька твой ругался: «Кому ты такая нужна, непоседа?»
А ты смеялась. Вся в меня, в молодости-то.
- И Гришу помню.
— Помню. На Троицу. В церкви. Приехали они из соседнего села, с Горелова.
Гришка с отцом на ярмарку.
Стоял у свечного ящика, такой серьёзный, в новой рубахе, волосы русые, глаза синие.
Ты как увидела — замерла.
Свечку держала и не ставила. Я тебя локтем толкнула, а ты стоишь столбом.
Аксинья слабо улыбнулась.
— А он потом на улицу вышел, я за ним. Догнала у погоста. «Ты, — говорю, — парень, чей будешь?» А он покраснел, засмущался. «Григорий, — говорит. — А ты?» «Аксинья, — говорю. — Будешь знать».
И ушла. Сама не своя. Сердце колотилось — аж в ушах звенело.
— Молодая была, глупая, — вздохнула Серафима. — Красота — она тогда дурманит.
— Нет, мам. Не красота.
Любовь это была. Настоящая.
Я потом ни спать, ни есть не могла. Всё в окно глядела — не едет ли?
А он через две недели приехал. Один, без отца. Прямо к нашему дому.
Тятька тогда ещё в кузнице был, я ему помогала, меха раздувала. Выхожу, а он у ворот стоит, картуз в руках мнёт.
«Я, — говорит, — Аксинья, жениться на тебе приехал. Если согласна»
. Я чуть меха не уронила.
— А я тогда тятьке говорю: погоди, Прокопий, не отдавай сразу. Пусть покажет себя. А ты в нём души не чаяла.
— Потому что хороший он был, мам! — Аксинья вдруг заговорила горячо, с болью. — Не пьющий, не драчливый.
Смешливый.
Бывало, возьмёт меня за руку и в поле ведёт. Идём, а он мне цветы рвёт, венок плетёт.
Говорит: «Ты моя королевна, Аксютка. Я для тебя горы сверну».
И смеётся.
И глаза у него сияют.
— До венчания все хорошие, — сухо сказала Серафима. — А после венца — другая жизнь.
— После венца я счастливая была, — Аксинья покачала головой. — Первый год — как во сне.
Мы с ним в Горелове жили, у его матери.
Свекровь меня любила. Гришка ласковый был. А потом… — она запнулась.
— Потом Илья родился. Тяжело. Три дня мучилась, думала, умру. А он в ногах валялся, плакал. «Аксюта, — кричит, — не умирай! Не надо мне сына без тебя!»
— Илья — Божье дитя, — тихо сказала Серафима.
— Он тебя любит.
— Знаю. — Аксинья вытерла глаза рукавом.
— А потом… потом как будто подменили его. Не знаю, с чего началось. Может, работа измаяла. Может, нужда.
В тот год неурожай был, скотина пала. Гришка в город подался, на заработки.
Уехал на месяц, вернулся — сам не свой. Похудел, глаза бешеные, в избе тишины не выносил.
Начну говорить — он кричит. Начну молчать — он злится.
— Знал я этого Гришку, — раздался вдруг из-за стены хриплый голос Прокопия.
Он не спал. — Знал. Не в городе его сломало.
В нём самом червь сидел.
— Тятя, не надо, — попросила Аксинья.
— Надо, дочка, — Прокопий сел на лавке, засопел.
— Ты правду скажи. Он ведь и руку на тебя поднимал?
Тишина. Долгая, тяжёлая.
— Один раз, — еле слышно сказала Аксинья.
— После того, как Матюшу родила. Я лежала с младенцем, слабая была, Илья рядом бегал, просил есть. Гришка пришёл пьяный
. Впервой, мам. Он никогда раньше не пил
. А тут… напился с кем-то.
Пришёл, посуду побил, на меня закричал: «Ты родила мне второго, а кормить нечем! Дура!»
И ударил. По лицу.
Серафима ахнула и перекрестилась.
— Господи Иисусе…
— А я не заплакала, — сказала Аксинья, и голос её стал жёстким. — Я посмотрела на него, и вдруг… пусто стало.
Как будто любила я не его, а чужого дядьку, который взял и ушёл.
А этот, пьяный, злой — не мой
. И я ему сказала: «Уходи, Григорий. Пока не протрезвел — уходи.
Детей не смей трогать».
— И он ушёл? — спросил Прокопий.
— Ушёл. Наутро пришёл, на коленях ползал.
«Прости, Аксюта, прости, Христа ради. Не помню себя. Враг попутал».
Я простила.
А он через неделю опять.
Только в этот раз не пил. Просто пришёл злой, собрал котомку. «Уезжаю, — говорит. — В город. Насовсем.
Деньги буду зарабатывать. А когда вернусь — не знаю».
И ушёл.
— И не вернулся, — закончила Серафима.
— И не вернулся, — эхом отозвалась Аксинья.
— Три года. Ни письма, ни весточки. Мать его умерла с горя.
А я… я ждала. Долго ждала. Каждый вечер выходила на дорогу, глядела, не идёт ли.
Илья маленький рядом стоял, спрашивал: «Мам, а папа приедет?» Я говорила: «Приедет». И сама верила.
— А теперь? — спросил Прокопий.
— А теперь — не знаю. — Аксинья опустила голову.
— Иногда думаю: может, и к лучшему, что не вернулся. Потому что если вернётся такой, каким ушёл, — я не выдержу. А если другим вернётся — не поверю.
В избе снова стало тихо. Слышно было, как за окном где-то далеко залаяла собака, потом смолкла. Звезда упала, прочертив небо.
— А я его жалею, — вдруг сказала Аксинья. — Странно, да?
Бил меня, бросил с двумя — а жалею
. Потому что он не злой был, мам
. Он слабый был.
Не вынес.
Жизнь наша крестьянская — она многих ломает.
Гришку сломала. А я — нет. Не сломалась. И дети мои — не сломятся.
— Молодец, — глухо сказал Прокопий. — Это правильно.
Баба ты, Аксинья, крепкая
. Покрепче иного мужика будет.
Серафима обняла дочь, прижала к себе. Пахло от матери старой кожей, луком и печным теплом.
— Спи, доченька. Завтра день тяжёлый.
— Не усну, мам.
— А ты помолись. Господу всё расскажи. Он услышит.
Аксинья кивнула, перекрестилась на тёмный угол, где мерцала лампадка, и прошептала одними губами:
— Господи, прости его. И помилуй. И меня прости. И дай мне сил поднять детей. А Григорию — упокой душу, если жив, а если нет — то Царствие Небесное. Аминь.
Она легла, закрыла глаза. И сквозь дрёму услышала, как Илья, оказывается, не спал.
Он тихо, почти беззвучно, говорил Матюшке, который возился рядом:
— Никому не дам мамку в обиду. Вырасту — и защищу.
Понял, Матвей?
— Поня-я-ял, — сонно тянул Матюша. — А ты сильный будешь?
— Сильнее всех. Спи.
— А папа сильный был?
— Был, — помолчав, ответил Илья. — Только у него сила неправильная была.
Не из сердца, а из… из обиды, что ли. А у меня — из любви.
Аксинья закусила губу, чтобы не заплакать.
Слёзы всё равно текли — тёплые, солёные, капали на подушку.
«Господи, — думала она.
— Зачем ты даёшь детям такую мудрость? Ведь они же маленькие ещё.
Им бы в лапту играть да за бабочками бегать.
А они про любовь да про обиду рассуждают. Взрослые. Слишком взрослые. И это, наверное, моя вина».
Она перевернулась на другой бок, укрылась с головой и долго лежала, слушая, как бьётся сердце.
Ровно, упрямо. Так же, как билось оно десять лет назад, когда она, весёлая рыжая девка, догоняла у погоста высокого парня с синими глазами.
И ничего, что нет его. И ничего, что больно. Жизнь идёт. А вместе с ней идёт и надежда — маленькая, как огонёк лампадки в тёмной избе. Тлеет, не гаснет.
Под утро Аксинья всё же уснула.
И приснился ей Гришка молодым, каким она его полюбила. Стоит в поле, среди ржи, руку тянет. «Аксюта, — зовёт. — Иди ко мне. Не бойся».
А она идёт, и рожь расступается перед ней, и солнце светит, и так легко на душе, будто и не было этих трёх долгих, горьких лет.
Проснулась она оттого, что Матюшка тряс её за плечо.
— Мам, вставай! Бабка блины печёт! С мёдом!
Аксинья открыла глаза.
За окном уже серело, петухи орали во всю глотку, и пахло от печи сладким тестом и топлёным маслом.
Она улыбнулась. Сквозь слёзы. Сквозь память. Сквозь боль.
— Иду, сынок. Иду.
****
В тот же день, после обеда, Аксинья пошла на реку полоскать бельё. Илья увязался за ней
. Шли молча. Только ветер шумел в берёзах да где-то за лугом косил мужик — звонко отбивал косу.
— Мам, — вдруг сказал Илья. — А тятя вернётся?
Аксинья остановилась, посмотрела на сына.
В глазах его была не надежда даже — спокойная уверенность, что мать знает всё.
— Не знаю, сынок, — честно ответила она. — Может, вернётся.
А может, нет.
— А если вернётся, ты его простишь?
Аксинья помолчала. Долго. Потом вздохнула и сказала тихо:
— Простить — это одно, Илья.
А жить с ним — другое. Я, может, и простила уже.
А жить… не знаю.
— Я тебя научу, — серьёзно сказал Илья. — Жить надо просто.
По правде.
Аксинья не выдержала, рассмеялась — впервой за много дней, громко и звонко.
— Ох, сын мой, сын.
Семи лет от роду — а туда же, учить мать. Хорошо.
Научи. А пока — помоги-ка холстину отжать.
Тяжёлая больно.
И они вместе, мать и сын, выжали мокрое бельё, развесили на кустах, и пошли домой, держась за руки. Солнце стояло высоко, и тени их были короткими, почти невидимыми.
А на душе у Аксиньи вдруг стало легче. Будто она этот груз — трёхлетний, тяжёлый — поделила пополам.
С собой. С сыном.
С той ночью, когда всё рассказала матери.
И может быть, с Господом.
Она перекрестилась на церковь, что белела на взгорке, и прошептала:
— Спасибо, Господи.
Хоть за то, что день сегодня есть.
И дети живы. И силы есть.
А вечером, когда сели ужинать, Прокопий вдруг поднял кружку с квасом и сказал:
— Ну, бабы. Ну, мужики.
Пьём за то, чтобы выдюжить. Чтобы наша земля не оскудела. И чтобы правда в нас жила, а не кривда.
— За правду, — тихо сказала Аксинья.
И все выпили. Даже Матюша, который вместо кваса дунул в пустую кружку и засмеялся.
Так закончился этот день. А за ним пришёл новый. И в каждом из них, как бы тяжело ни было, теплилась маленькая, упрямая жизнь. Крестьянская
. Русская. Та, что ни сгинуть, ни сломать нельзя.
. Продолжение следует.
Глава 2