РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
— Гляди, босая приперлась! Машка-оторва! А ну покажи ноги, покажи, говорю!
Две девчонки у колодца зашлись противным, дребезжащим смехом. Та, что постарше, в ситцевом платье без единой заплатки, подначивала, вытянув шею.
Машка замерла на пыльной дороге, сжала в кулаке подол своей драной юбки — до того драной, что сквозь дыры видно было белое, исхудалое колено.
Она ничего не ответила
. Прошла мимо, не сбавляя шагу, только скулы побелели да в глазах защипало — от обиды или от пыли, кто ж разберёт.
Девчонки за спиной не унимались, но голоса их скоро растаяли, смешались с кудахтаньем кур да далёким лаем.
Деревня утром шумела по-своему: скрип калиток, перестук топоров, чей-то надсадный кашель из раскрытого окна.
****
Озеро открылось внезапно — раздвинулись редкие берёзки, и вот оно, серое, холодное, с низким небом в брюхе.
Машка скинула старые ботинки , ступила на мокрый песок. Вода словно обожгла пятки — так всегда, даже в июле.
Она постояла, глядя, как рябь лижет берег, и незаметно для себя выдохнула.
Здесь её никто не трогал
. Здесь можно было быть просто Машкой, а не той, чьи родители «загуляли да сгинули», как шептались за спиной.
****
Она жила на самой околице, в избе, покосившейся на один бок.
Бабушка Евдокия — глухая, как тетерев, — всё лето возилась в огороде, с утра до ночи, согнутая в три погибели.
Слышала она только если кричать прямо в ухо, да и то переспрашивала дважды.
Куриц держала пять штук — рябых, злых, — и поросёнка одного, Борьку, которого кормили очистками и лебедой.
На зиму закололят, чтобы мяса хватило до Рождества, а там опять картошка да пустые щи.
Машка вошла в избу, когда бабушка месила тесто на
. Муки было горстки три, замес жидковат — не тесто, а горе. Евдокия, заметив внучку, замахала рукой, указывая на печь, и что-то прокричала — не разобрать.
Машка кивнула, хотя не поняла ни слова, налила в кружку молока , отпила половину, остальное поставила бабушке на край стола. Сама присела на лавку, обхватив колени.
Она была худая — кости да кожа, ситцевая кофта на вырост, вся в узелках, подшитая по подолу трижды.
Волосы русые, давно не мытые, собраны в косу, которая торчала куцей мышастой верёвкой.
Лицо — острое, веснушчатое, с серыми глазами, что глядели слишком серьёзно для шестнадцати лет.
В семь лет её оставили.
Мать — красивая, кудрявая — напилась в последний раз на Петров день, устроила скандал с отцом, а под утро они собрали узел, сунули бабушке в руку смятую трёшницу и сказали: «Мы на заработки, в Сибирь. За ней приглядишь».
И ушли по пыльной дороге.
Машка помнила, как бежала за ними босиком, как мать обернулась и замахала: «Вернёмся, вернёмся, не реви!»
И не вернулись. Ни через год, ни через два.
С тех пор Машка и росла сама по себе, как трава у забора.
Ближе к обеду прибежала Зоя.
Такая же тощая, с выбившейся чёлкой, в латаных штанах — девчонки в деревне не носили штаны, а Зое мать скроила из отцовских, так и ходила, вызывая пересуды. Держались они друг за друга, как два куста чертополоха на ветру.
— Машка! — Зоя влетела в избу, запыхавшись.
— А у Кольцовых жених объявился! Из города, в сапогах хромовых. Таньку высватал.
Говорят, подарков привёз целый короб.
Машка пожала плечом, отрезая краюху хлеба — чёрного, с мякишем, пахнущим солодом.
— Ну и пусть.
— А мы с тобой, Машка, век в старых девках засидимся, — Зоя вздохнула театрально, но тут же перешла на шёпот: — Слушай, давай на озеро сходим, искупаемся, пока бабка твоя дремлет.
А то жарко, сил нет.
Машка глянула в окно — солнце висело над лесом, тяжёлое, масляное.
За озером, за болотом, начиналась тайга. Глухомань такая, что летом грибники терялись, а зимой волки подходили к самым дверям.
Оттуда, с востока, вестей никаких не приходило. И только иногда, по ночам, Машке снилось одно и то же: мать и отец идут по снегу, зовут её, а она не может сдвинуться с места — словно ноги вросли в землю.
Просыпалась она с мокрым лицом и долго смотрела в потолок, где по тёмным брёвнам ползали лунные зайцы. А потом засыпала снова, прижимая к груди истёртую книжку — будто та могла заслонить от всего, что уже случилось и что ещё только подступало.
*****
Огород у Евдокии тянулся от самой избы до оврага — длинные, узкие грядки, перекопанные вдоль и поперёк.
Земля здесь была песчаная, худая, требовала пота.
Бабушка с самого утра уже согнулась над картофельными кустами, окучивала их тяпкой, а Машка полола морковь — на корточках, сдирая пальцами цепкую мокрицу.
Солнце поднялось высоко, жарило в спину
. Пахло укропом, прелой ботвой и нагретой глиной.
Где-то за огородом трещала сорока, на проводах сидели ласточки, готовясь к отлёту — август подходил к середине.
Машка выдирала сорняк за сорняком, но мысли её были далеко.
******
Танька Кольцова — румяная, с толстой косой, всегда чисто одетая. Ей и жених полагался, и подарки.
А она?
Машка глянула на свои руки — чёрные от земли, с обломанными ногтями.
На коленях — дыры, сквозь которые виднелась ссадина, полученная ещё вчера, когда упала на крыльце. Волосы выбились из косы, лезли в лицо
. Платье — бабушкино, перешитое — висело мешком.
Кто на такую посмотрит? Кто возьмёт?
Обида подкатила к горлу, горячая, знакомая.
Она подступала всегда неожиданно — то посреди работы, то ночью, когда не спалось.
И сейчас Машка вдруг почувствовала, как щиплет в носу, как глаза начинает жечь.
Она зажмурилась, но было поздно: две крупные слезины скатились по щеке, упали прямо на лист щавеля. Она смахнула их шершавой ладонью — и тут же новые.
— Ты чего ревёшь? — раздался скрипучий бабушкин голос.
Евдокия, кряхтя, выпрямилась, держась за поясницу.
Она не слышала всхлипов, но заметила, как внучка трет лицо. — Опять по кому?
А ну перестань!
Машка отвернулась, уткнулась в грядку.
Но бабушка уже шла к ней, шаркая драными чувяками, остановилась рядом, заглянула в лицо.
— По матери, что ли?
Или по отцу? — голос у Евдокии был жёсткий, без капли жалости. — Говорю тебе, выкинь из головы. Пусть они пропадут пропадом!
Не приехали, не писали — ну и не надо вовсе.
Живы — и ладно, а нет — царствие небесное.
Только слёз твоих не стоят.
Машка молчала, вцепившись в мокрицу.
Ей хотелось крикнуть: «Да не по ним я! По себе!» — но слова застревали. Как объяснить бабушке, глухой, старой, которая всю жизнь в этой глуши прожила, что ей обидно не потому, что мать с отцом бросили, а потому что она — никто.
Нищая, оборванная, никому не нужная.
Что Зойка хоть и бедная, но весёлая, а Машка — как тень серая.
И парни из деревни на неё даже не смотрят.
Пройдут мимо — и глазом не поведут.
Будто её и нет вовсе.
Евдокия вздохнула, покачала головой.
Потом вдруг вытянула из кармана передника замызганный платок, сунула Машке в руку.
— Утрись. И не реви.
Дело своё делай.
От слёз на грядках морковь не вырастет.
Она повернулась и зашагала обратно к картошке, тяжело ступая.
Машка вытерла лицо, шмыгнула носом.
На минуту стало легче — будто злость вышла вместе со слезами.
Но потом обида вернулась, села где-то под ложечкой, глухая и горькая.
Она глянула в сторону деревни — туда, где за плетнями и крышами угадывалась улица, где ходили девчонки в чистых платьях, где парни курили у клуба, присвистывая вслед хорошеньким.
И подумала: «Никогда.
Никто даже не посмотрит».
Она вдруг остро, до боли, захотела быть другой — не Машкой-обормоткой, а, скажем, той же Танькой.
Или хоть Зойкой, которая могла рассмеяться любой беде.
Но надо было полоть.
Бабушка уже ворчала издалека, показывая тяпкой на недоделанную грядку.
Машка вздохнула, сгребла сорняк в кучу и потянулась за следующим стеблем.
А на глаза снова навернулись слёзы — и она смахнула их быстро, зло, чтобы бабка не увидела.
К вечеру небо затянуло рябью, подул ветер с озера, пахнущий рыбой и тиной
. Машка закончила полоть, натаскала воды из колодца — два ведра, одно за другим, так что руки заныли.
Потом покормила кур — бросила им горсть мякины, смешанной с отрубями, — и заглянула в хлев к поросёнку.
Борька хрюкнул, ткнулся влажным пятачком в ладонь.
В избе бабушка уже поставила щи на стол — жидкие, постные, с крапивой и одной картофелиной .
Хлеба отрезали по тонкому ломтю. Ели молча, только ложки стучали о глиняные миски.
А за окном темнело, и первые звёзды высыпали над озером — такие яркие, такие далёкие, будто и не было их вовсе.
И Машка смотрела в это звёздное небо и думала: ну почему она родилась не там, где сбываются мечты?
Почему её судьба — эти грядки, эта глухота, эта вечная нужда?
Ответа не было.
Только сверчок за печкой стрекотал, да бабушка вздыхала во сне, нащупав под подушкой заветную открытку с медведем.
****
После ужина Машка вышла на крыльцо.
Вечерняя прохлада уже тянула с озера, смешиваясь с теплом, что ещё держалось в досках
. Небо над лесом пылало малиновым, и этот цвет на секунду показался ей красивым до слёз — как картинка из книжки, которой у неё никогда не было.
Она села на ступеньку, поджала босые ноги.
Ботинки — старые, отцовские ещё, перешитые кое-как — стояли у порога: кожа потрескалась, шнурки заменены на верёвочки.
В этих ботинках Машка ходила только в школу да в редкие походы по важному делу.
В них было тесно, пальцы упирались в передок, и натирали они немилосердно — но другого не было. Вот и приходилось носить эти «чудеса» на вырост — ей их вырост был уже лет пять как, а новые купить было не на что.
Она сунула ноги в ботинки сейчас — просто так, чтобы вспомнить ощущение.
Жёсткие, холодные, они неприятно сдавили ступни, и она тут же сняла их, поставила обратно.
«Вздохнула и побрела к озеру босиком — по тропинке, усыпанной прошлогодними шишками.
У воды уже темнело.
Кувшинки на середине сомкнули лепестки, камыш шелестел сухо и настороженно.
Машка присела на корточки, запустила руку в воду — тёплую, парную, пахнущую тиной и чем-то сладким. В детстве она купалась здесь каждый день, ныряла с головой, искала ракушки на дне. Теперь же стояла тишина, и казалось, что само озеро, как живое, смотрит на неё и понимает больше, чем люди.
Зойкины слова всё ещё сидели в голове занозой.
Жених, подарки, сапоги хромовые. Машка представила Таньку в новом платье.
А себя представила рядом — оборванную, с вечно красными руками, в этих проклятых ботинках, которые жмут и скрипят, как телега несмазанная
. И так ей стало горько, так обидно, что она снова разрыдалась — тихо, в кулак, чтобы никто не услышал.
— Машк, ты чего? — из темноты вынырнула Зойка.
Оказывается, она сидела за кустом ивы, чистила рыбу — мелких окуньков, наловленных на удочку. — Опять ревёшь? Из-за Таньки этой? Да брось!
Машка вытерла нос рукавом.
— Не из-за Таньки.
А вообще.
За что ни возьмись — всё не так. Одёжа драная, ботинки — страх глядеть, надо мной все смеялись, парни пальцем показывают
. И дома — бабка ворчит, кур кормить нечем, отец с матерью сгинули… И ты, Зойка, тоже скоро замуж выйдешь, бросишь меня.
Зойка присвистнула, бросила рыбу в ведёрко.
— Это я-то выйду? За кого?
За Мишку Кузнецова, что ли, который на прошлой неделе мне язык показал?
Или за Петьку , у которого нос вечно в соплях?
Нет, Машка, мы с тобой ещё покрутимся.
А на Танькиного жениха плюнь — приедет, повертится и уедет. Городским в деревне скучно.
Ты лучше скажи, завтра на покос идешь?
Говорят, бригадир девкам по двадцать копеек за день даёт и обедом кормит
. Пошли вместе, хоть денег заработаем.
Машка задумалась.
Двадцать копеек — это много. На них можно купить ниток, чтобы подшить юбку, или даже ленту в косу.
А ещё можно сходить в сельпо и посмотреть на ботинки — вдруг уценённые какие появятся.
Она кивнула.
— Пошли. Только бабушке скажу. А ты не врешь про обед?
— Да честное слово! Щи дают и кашу с маслом. Я уж разведала. В общем, завтра в пять утра у колодца жду. Не проспи!
Зойка схватила ведёрко и умчалась в темноту, только пятки сверкнули
. А Машка осталась сидеть на берегу, глядя, как последний свет умирает за лесом
. Где-то далеко ухал филин, в деревне залаяли собаки, и вдруг, сквозь эту обычную ночную музыку, донёсся странный звук — будто бы далёкий поезд проехал, хотя железная дорога была в тридцати верстах.
Машка насторожилась, прислушалась. Тишина
. Показалось.
Она поднялась, отряхнула юбку, пошла снова к дому, ступая по тропе босыми ногами.
Дома бабушка уже спала, свесив руку с кровати.
Машка прикрыла её одеялом, задула керосиновую лампу и забралась на свою лежанку у печки
. В темноте она долго не могла уснуть — всё думала о завтрашнем дне, о покосе, о том, что, может быть, и ей повезёт.
А потом вспомнила вдруг лицо матери — смутно, сквозь годы, — и заплакала снова, но уже беззвучно, в подушку, чтобы бабка не услышала. Слезы падали на дырявый наволочку, и казалось, что вся её жизнь — это череда таких же дыр, которые не залатать нитками, даже если купить их на заработанные двадцать копеек.
Но утро — оно мудренее.
Машка закрыла глаза и провалилась в сон без снов, только сверчок допевал за печкой свою бесконечную песню о том, что всё когда-нибудь кончается — и хорошее, и плохое. Даже эта глухомань.
Даже эти ботинки.
. Продолжение следует.
Глава 2