РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Скандал случился в поле в конце августа.
День выдался жарким, душным — небо затянуло лёгкой дымкой, и солнце просвечивало сквозь неё мутным, белесым шаром.
Бабы работали на свёкле — прорывали густые всходы, сидя на корточках, с ноющими спинами и потными лицами.
София была здесь же, рядом с Груней, работала молча, не поднимая головы.
Она старалась не привлекать к себе внимания.
После разговора с матерью прошла неделя, и всё это время они жили как чужие — говорили только о деле, не глядя друг на друга. Груня не плакала больше, не упрекала, но молчание её было тяжелее любых слов.
София не заметила, как Римма подошла.
Та появилась со стороны дороги — высокая, худая, в тёмной юбке и старом пиджаке, несмотря на жару. Волосы её были стянуты в тугой узел на затылке, лицо белое от злости, скулы острые, как ножи.
Она шла быстро, не оглядываясь, и в руке её был прут — обычный ивовый прут, какой пастухи используют.
— Ах ты, дрянь! — закричала она, ещё не дойдя.
— Ах ты, паскуда!
София подняла голову.
Увидела Римму — и всё внутри у неё оборвалось. Она попыталась встать, но ноги не слушались.
Римма налетела на неё, схватила за косу, дёрнула так, что София вскрикнула и упала на колени.
— Ты что творишь, сучка? — Римма тянула за волосы, мотая голову Софии из стороны в сторону.
— К мужику чужому лезешь?
К женатому? К отцу семейства? Да кто ты такая?
София не защищалась.
Она только плакала — слёзы текли по щекам, смешиваясь с землёй и пылью.
Римма охаживала её прутом по спине, по плечам, куда попало, и приговаривала:
— Будешь знать, как по чужим мужикам шастать!
Будешь знать, дрянь подзаборная! Нашли на дороге, выходили, а она вон что делает!
Вокруг уже собрались бабы.
Кто-то молчал, кто-то перешёптывался, кто-то смотрел с осуждением, кто-то — с жалостью. Но никто не вмешивался.
Римма была своя, местная, коренная.
А София — найдёныш, чужая, и к тому же виноватая.
— Я его всё равно не отдам! — вдруг закричала София, вырываясь.
Лицо её было мокрым от слёз, красным, в полосах от прута, но глаза горели.
— Слышишь? Не отдам!
Я его люблю!
А он меня!
Римма замерла на секунду — от неожиданности.
Потом замахнулась снова, но кто-то схватил её за руку.
— Хватит, — сказала тётка Агафья. — Хватит, Римма.
Ты что делаешь? Она же ребёнок совсем.
— Ребёнок? — Римма вырвала руку, повернулась к толпе.
— Ребёнок с чужими мужиками спит? Ребёнок по лесам бегает, к женатому лезет?
Это не ребёнок, это дрянь! Потаскуха!
— А ты не ори, — сказала Агафья спокойно.
— Мужика своего не устерегла — на девку нечего пенять.
Он, поди, не под дулом был.
Оба хороши.
Римма открыла рот, чтобы ответить, но в это время София вырвалась и побежала.
Побежала в сторону леса, спотыкаясь, падая, поднимаясь снова.
Её коса расплелась, волосы разметались по плечам, платье порвалось на плече.
Она бежала и плакала — навзрыд, взахлёб, не разбирая дороги.
Бабы смотрели ей вслед.
Кто-то вздохнул, кто-то покачал головой, кто-то сказал: «Сама виновата. Нечего было к чужому мужу лезть».
Маринка стояла в стороне, прижав кулак ко рту, и слёзы текли по её щекам.
Она хотела побежать за подругой, но ноги не слушались.
А когда собралась, было уже поздно — София скрылась за деревьями.
Степка стоял у изгороди, опершись на жердь, и смотрел.
В его глазах было столько боли, что любой, кто посмотрел бы на него, понял бы всё без слов.
Он сжал зубы, повернулся и ушёл. Не на поле, не к трактору — а в лес, в другую сторону.
Подальше от людей, от сплетен, от этой боли, которую он не мог вылечить.
****
В тот же вечер София передала с Маринкой записку Матвею.
«Приходи в стог. Прошу.
В последний раз».
Матвей долго смотрел на неровные строчки, выведенные карандашом на вырванном из тетради листе. Внутри у него всё кипело — злость, стыд, желание, страх.
Он знал, что не надо идти.
Знал, что это кончится плохо. Но он пошёл.
Потому что не мог не пойти. Потому что эта девчонка сломала его, как сухую ветку.
Они встретились у стога — того самого, где всё началось.
Стояла глубокая ночь, луна спряталась за тучами, и только звёзды тускло мерцали сквозь редкие просветы.
Пахло сеном, пылью и приближающейся осенью.
София ждала его, дрожа в лёгком платье.
Увидела — бросилась на шею, прижалась, как тонущая хватается за спасательный круг.
— Матвей, — шептала она.
— Матвей, милый, прости меня. Прости, что я не умею молчать. Прости, что я такая...
Он отстранил её.
Взял за плечи, посмотрел в глаза.
— Софья, — сказал он твёрдо. — Слушай меня. Это в последний раз. Поняла?
Последний.
Она замерла.
— Я не могу больше, — продолжал он, и голос его дрожал, хотя он старался говорить ровно.
— Ты пойми.
- У меня дети. Двое. Маленькие.
-Им по четыре года. Они спят сейчас, и я их вижу.
-И я не могу их бросить. Не могу.
-И Римму не брошу. Она мне жена.
- Я её люблю.
- По-своему. Хоть как.
- Она злая, она трудная, но она мать моих детей.
София молчала.
Слёзы текли по её щекам, но она не вытирала их.
Смотрела на него — и видела, как ему тяжело. Видела, как он мучается. Но от этого легче не становилось.
— А я? — спросила она тихо.
— А как же я?
Матвей вздохнул. Отпустил её плечи, провёл рукой по лицу, будто устал непомерно.
— А ты, Софья, — сказал он, — ты живи. Ты молодая. Вся жизнь впереди
. Встретишь хорошего парня, выйдешь замуж, родишь детей. И вспомнишь меня — и посмеёшься. Что это было?
Глупость. Болезнь.
— Не болезнь, — прошептала она. — Не глупость. Любовь.
— Любовь, — он горько усмехнулся. — Любовь она разная бывает. Иногда она как огонь — греет
. А иногда — как пожар. Всё сжигает. И тебя, и того, кто рядом.
Не надо нам такого пожара, Софья. Не надо.
Она упала в сено, потянула его за собой.
Он не сопротивлялся — лёг рядом, обнял, прижал к себе.
Она чувствовала, как бьётся его сердце — часто, неровно, как у загнанного зверя.
— В последний раз, — повторил он, целуя её в макушку.
— Ты слышишь?
Последний.
— Слышу, — прошептала она, зарываясь лицом в его грудь. — Я не смогу без тебя, Матвей.
Не смогу.
— Сможешь, — сказал он. — Люди всё могут.
Ты — сильная. Я знаю.
Она лежала в его руках, сжимая его рубаху так, будто от этого зависела её жизнь.
И знала, что это правда — последний раз. Что завтра он уйдёт, и она останется одна.
И никто — ни Груня, ни Маринка, ни Степка — не сможет помочь.
Потому что эту боль нужно пережить самой. Выстрадать.
Выплакать.
Они не спали до утра.
Лежали в сене, смотрели на звёзды, говорили шёпотом — о том, что никогда не случится, о том, что останется только в памяти.
София гладила его лицо, пальцем обводила ямочку на подбородке, запоминала каждую морщинку, каждый завиток волос. Она знала, что этого не вернуть.
И хотела запомнить навсегда.
Когда начало светать, Матвей встал. Поправил одежду, отряхнул сено с волос.
Посмотрел на неё — долго, тяжело, будто прощался с чем-то важным, что уже никогда не повторится.
— Прощай, Софья, — сказал он. — Будь счастлива.
И ушёл, не оглядываясь.
А София осталась лежать в стогу. Смотрела на светлеющее небо, на розовые полосы зари, на первых птиц, которые начинали свои утренние песни.
И плакала. Тихо, беззвучно, только слёзы текли по вискам и падали в сено.
— Не смогу, — шептала она. — Не смогу, Матвей.
Но знала, что придётся.
Потому что жизнь не спрашивает — сможешь или нет.
Она просто идёт. И нужно идти с ней. Даже если сердце разбито вдребезги. Даже если кажется, что никогда не соберёшь его заново.
Она вернулась домой, когда Груня уже топила печь.
Мать посмотрела на неё — на заплаканное лицо, на мокрую от росы одежду, на сено в волосах — и ничего не сказала.
Только достала из шкафа чистое платье, положила на лавку и вышла на крыльцо, оставив дочь одну.
София переоделась, умылась из рукомойника, причесалась.
Села к столу, положила голову на руки и закрыла глаза.
В избе пахло хлебом и дымом.
За стеной мычала коза, требуя доения. Где-то на улице перекликались петухи. Жизнь продолжалась — такая же, как всегда.
Только внутри у неё теперь была пустота. Большая, чёрная, на всю грудь.
— Соловушка, — сказала Груня, войдя в избу. Голос её был тихим, усталым. — Садись завтракать. Похлёбка готова.
София подняла голову. Посмотрела на мать — на её сутулую спину, на седые волосы, выбившиеся из-под платка, на морщинистые руки, которые столько всего сделали для неё.
— Мам, — сказала она. — Прости меня.
Груня не обернулась. Стояла у печи, помешивая в чугунке.
— Ладно, — сказала она. — Ешь давай.
И это «ладно» было дороже любых прощений. Потому что в нём было всё: и боль, и любовь, и прощение. И надежда, что Соловушка её выкарабкается. Как тогда, с берега. Выкарабкается и будет жить дальше.
А по-другому — никак.
****
Сентябрь пришёл внезапно, как всегда в Сибири.
Ещё вчера было лето — душное, пыльное, с комарами и вечерними зарницами. А сегодня проснулись — и за окном всё другое: небо низкое, серое, берёзы стоят жёлтые, и воздух пахнет первым морозцем и прелым листом.
Чулым потемнел, вздулся, по краям затянулся тонкой ледяной коркой, которая лопалась под веслом с хрустальным звоном.
София не заметила перемены.
Она вообще ничего не замечала последние две недели — с того утра, когда Матвей ушёл, не оглянувшись.
Она вставала, умывалась, делала работу — полола, доила, носила воду, готовила еду.
Делала всё как раньше, но будто не сама — а кто-то другой, чужой.
Глаза её потухли, голос пропал — она почти не говорила, а когда говорила, то тихо, безжизненно. И не пела. Совсем.
Даже когда думала, что никто не слышит.
Груня смотрела на неё и боялась. Боялась, что Соловушка её сломалась — не телом, так душой. Что та девочка, которая смеялась, бегала наперегонки с Маринкой, пела так, что заслушивались, — ушла.
И вернётся ли — неизвестно.
По ночам Груня слышала, как София плачет.
Тихо, в подушку, почти беззвучно
. И ничего не могла с этим сделать. Потому что словами тут не поможешь.
Потому что любовную боль нельзя заговорить, нельзя залечить травами, нельзя выкинуть, как сгнившую картошку. Её нужно пережить.
Выстрадать. Выплакать.
И София выплакивала её ночами, капля за каплей, час за часом, пока не опухали глаза и не начинала болеть голова
. А утром вставала, умывалась студёной водой и шла делать дела. Жила. Потому что надо.
****
Степка появился на третий день после скандала.
Он пришёл к калитке, когда София вытряхивала половики.
Стоял, переминался с ноги на ногу, теребил козырёк кепки. София увидела его, вздохнула — тяжело, устало — и подошла.
— Здравствуй, Степа, — сказала она.
— Здравствуй, Софья, — ответил он. — Я это... Пришёл спросить.
Как ты?
— Нормально, — сказала она и отвернулась.
— Не похоже, — сказал он тихо. — Ты на себя не похожа.
Она промолчала.
Степка помялся ещё немного и ушёл. Но на следующий день пришёл снова.
И через день — снова.
Он приносил то грибов — целую корзину, набрал в лесу, — то рыбы, то просто так, с пустыми руками, чтобы помочь по хозяйству.
Ремонтировал забор, который Груня никак не могла починить, колол дрова, таскал воду. Работал молча, не глядя на Софию, но она чувствовала его взгляд — тяжёлый, влюблённый, требовательный.
И от этого становилось ещё тошнее.
— Степа, — сказала она однажды. — Не надо. Не ходи ты к нам. Не надо мне ничего.
— А мне надо, — ответил он, не поднимая головы от дров.
— Мне надо знать, что ты жива. Что у тебя всё в порядке.
— У меня всё в порядке, — сказала она, но голос её дрогнул.
— Врёшь, — сказал он. И замолчал.
Она не прогоняла его. Не было сил прогонять. Пусть ходит, пусть помогает, пусть смотрит. Всё равно ничего не чувствуешь.
Ничего не болит. Потому что главная боль уже внутри — такая, что все остальные не в счёт.
Но когда Степка однажды попытался взять её за руку, она отдёрнула пальцы, будто обожглась.
— Не надо, — сказала резко. — Степа, не надо.
Я не твоя. И никогда не буду.
Он побледнел. Кивнул, отвернулся и ушёл. Не приходил три дня.
А потом пришёл снова — с мешком картошки, потому что у Груни своей в этом году уродилось мало.
— Принимай помощь, — сказал он хмуро.
— Не откажешь же.
София не отказала. Но и не благодарила. Только смотрела на него — и думала о том, как несправедливо устроена жизнь. Хороший парень, добрый, работящий.
Любит её — по-настоящему, наверное. А ей всё равно.
Сердце её занято. Разбито, но занято. И никого туда больше не пустит.
В середине сентября Груня завела разговор про учёбу.
— В райцентр тебе надо, — сказала она, когда они сидели за ужином. Учиться. Документы я собрала, с тёткиной роднёй договорилась — пустят пожить. В понедельник поедешь.
София подняла глаза.
В них впервые за долгое время мелькнуло что-то живое — не радость, но хотя бы интерес.
— В понедельник? — переспросила она.
— В понедельник, — подтвердила Груня. — Билет на автобус я взяла. Собирайся.
София кивнула.
Встала из-за стола, подошла к окну. За стеклом темнело, и в чёрной глади отражалась её собственная фигура — худая, высокая, с распущенными волосами.
Всё ещё красивая. Но какая-то чужая.
— Может, и правда уехать, — сказала она тихо.
— Начать всё заново.
— Начинай, — сказала Груня. — Молодая — успеешь.
Она не сказала главного: что боится отпускать. Что ночами не спит, думая о дочери, о том, как та там одна, в чужом городе, среди чужих людей. Что сердце болит не меньше, чем у самой Софии. Но она молчала. Потому что материнское дело — отпускать. Даже когда больно.
***
Всё рухнуло в воскресенье, за день до отъезда.
София проснулась с тошнотой. Сначала подумала — отравилась чем-то. Но тошнота была не такой, как при отравлении. Она приходила волнами, тупой, тянущей, с кислым привкусом во рту. И грудь болела — налилась, отяжелела, стала чужой и непонятной.
Она ждала два дня. Потом три. Потом поняла.
Срок был маленький — всего ничего, вторая неделя, третья. Но своё тело она знала. И грудь болела. И по утрам тошнило.
Она сидела на лавке в бане, куда ушла, сказав Груне, что моется, и смотрела на свои руки. Руки дрожали. В голове было пусто и звонко, как в пустом амбаре.
— Господи, — прошептала она. — Господи, нет.
Только не это.
Но это было. Она знала. Она чувствовала внутри себя что-то новое, маленькое, чужое — и своё одновременно. Жизнь, которая зародилась там, в стогу, в последнюю ночь. Или раньше — кто теперь разберёт.
Она закрыла лицо руками и заплакала.
Плакала долго, навзрыд, уткнувшись в колени. Плакала о том, что всё испорчено. Что учёба — к чёрту. Что мечты — к чёрту. Что жизнь, которую она представляла, рассыпалась как карточный домик. И виновата в этом только она сама. Сама, по своей глупости, по своей горячей, безумной любви.
А может, и не по глупости. Может, так должно было быть. Может, это — плата за счастье. За те короткие недели, когда она чувствовала себя самой счастливой на свете.
Вот она, плата.
Маленькая, ещё не родившаяся.
Уже требующая места в этом мире.
София вышла из бани, когда стемнело.
Груня сидела на крыльце, курила. Увидела дочь — и замерла.
— Ты чего? — спросила она. — На себя не похожа.
Случилось что?
София села рядом. Взяла мать за руку — морщинистую, тёплую, в трещинах. Посмотрела в её старенькое, усталое лицо.
— Мам, — сказала она. — Я, кажется, беременна.
Груня не закричала. Не заплакала. Не упала в обморок. Она докурила папиросу, затушила окурок о подошву
и долго смотрела в темноту.
— От него? — спросила наконец.
— От него, — ответила София.
Груня помолчала. Потом обняла дочь — крепко, по-медвежьи, прижала к себе, как в детстве.
— Эх, Соловушка, — сказала она глухо. — Эх, дурочка ты моя...
София плакала, уткнувшись матери в плечо. Плакала и чувствовала, как Груня гладит её по голове, как шепчет что-то ласковое, бессвязное, как в том далёком мае, когда она, синяя, холодная, лежала на лавке у печи.
— Ничего, — говорила Груня. — Ничего, касатушка. Выкарабкаемся. Как-нибудь. Вместе.
А за окном моросил дождь — мелкий, осенний, назойливый. И в этом дожде тонули последние надежды на другую жизнь. Ту, где школа, город, новые люди. Теперь будет другая жизнь. Трудная, страшная, незнакомая. Но не одна. С матерью. И с тем, кто ещё не родился, но уже дышал внутри неё — маленьким, горячим комочком, который изменил всё.
София подняла голову, вытерла слёзы.
— А что теперь? — спросила она.
— А теперь — жить, — сказала Груня. — Как умеем. Как можем. По-другому не бывает.
Они сидели на крыльце до глубокой ночи, пока дождь не кончился и на небе не зажглись первые, редкие звёзды. А наутро София разобрала сумку, которую собрала в дорогу. Тетради и учебники убрала в шкаф — на потом. Может, пригодятся. Может, нет.
И никто в деревне не удивился. Только Маринка, узнав про беременность, долго плакала в подоле и ругала себя — за то, что не уберегла, не отговорила, не спасла
. А Степка... Степка напился в первый раз в жизни и два дня не показывался на улице.
А София сидела у окна, смотрела на жёлтые берёзы и думала о том, как назовёт ребёнка. И думала о том, что жизнь не кончается. Она просто поворачивается другой стороной. Той, о которой не пишут в книгах и не поют в песнях. Той, где боль, стыд и страх — такие же обычные вещи, как хлеб и вода.
Но и любовь — тоже. Даже если её больше нет. Она остаётся там, внутри. И когда-нибудь — может быть, не скоро, но когда-нибудь — она снова запоёт. Не так, как раньше. Иначе. Но запоёт.
Обязательно.
***
София ждала три дня, прежде чем решилась.
Она знала, где найти Матвея — в поле, на краю, где он готовил трактор к осенней пахоте. Место было открытое, со всех сторон просматривалось, но другого случая не было. Она не могла больше ждать. Ребёнок внутри неё рос — она чувствовала это каждой клеткой, каждой минутой.
Утро было холодное, по траве стелился туман, и пахло дымом — где-то топили баню по-чёрному. София шла по меже, ступая по мокрой от росы траве, и ноги её замерзали в тонких туфлях, но она не замечала холода. В груди колотилось: страх, надежда, отчаяние — всё вместе, вперемешку.
Матвей возился у трактора, отвернув какую-то железку. Увидел её — замер, потом выпрямился, вытирая руки ветошью.
— Софья, — сказал он глухо. — Я же говорил — не приходи.
— Я на минуту, — ответила она, подходя ближе.
Голос её дрожал, но она старалась говорить твёрдо.
— Мне нужно тебе кое-что сказать.
Он смотрел на неё, и в его синих глазах было что-то тревожное — будто он уже знал, о чём пойдёт речь, и боялся этого.
— Говори, — сказал он.
Она перевела дух. Посмотрела ему прямо в глаза.
— Я беременна, Матвей. От тебя.
Тишина стала такой плотной, что, казалось, её можно было резать ножом. Где-то вдалеке крикнула птица, и этот крик прозвучал резко, неестественно громко. Матвей смотрел на неё — и лицо его менялось. Сначала непонимание, потом ужас, потом что-то твёрдое, чужое, что София никогда в нём не видела.
— Ты уверена? — спросил он хрипло.
— Уверена, — сказала она. — Месячных нет. И тошнит по утрам. И грудь... — она запнулась, не договорила.
Матвей отвернулся. Ударил кулаком по капоту трактора — так, что железо загудело. София вздрогнула, но не отступила.
— Ты что же наделала, — сказал он не ей, а себе.
— Что же ты наделала, дурак старый.
Он повернулся к ней. Лицо его было серым, глаза потухли.
— Слушай меня, Софья, — сказал он тихо, почти шёпотом. — Сделай аборт.
У неё перехватило дыхание.
— Что?
— Аборт, говорю, — повторил он. — В райцентре есть больница. Съезди, скажи, что так и так. Сделают. Ты ещё молодая, Софья. Вся жизнь впереди.
Встретишь своего мужчину, выйдешь замуж, родишь — когда надо будет.
А сейчас... сейчас нельзя.
— Нельзя? — голос Софии задрожал. — А жить? Жить можно? С этой памятью? С тем, что я убила своего ребёнка?
— Не убила, — сказал он жёстко. — Избавилась от проблемы. Проблема — это не ребёнок. Проблема — это когда вся деревня узнает. Когда Римма узнает. Ты понимаешь, что тогда будет?
— А мне плевать, что будет! — крикнула она, и слёзы брызнули из глаз. — Это мой ребёнок! Наш! Ты что, не понимаешь?
— Понимаю, — он схватил её за плечи, сжал так, что стало больно. — Понимаю, Софья.
Но я не могу. Не могу я бросить Римму. Не могу бросить детей. Они ни в чём не виноваты. И ты не виновата. Но и я не могу.
Пойми.
Она вырвалась, отступила на шаг.
— Не пойму, — сказала она. — И никогда не пойму. Ты меня любил? Или врал?
Матвей молчал. Смотрел в землю, переминался с ноги на ногу. Потом поднял голову — и в глазах его стояла такая усталость, что София испугалась.
— Любил, — сказал он. — Люблю, наверное. Но любовь — она не всё. Есть ещё долг.
Есть дети. Есть совесть
. Я не могу через всё это перешагнуть. Прости.
Он помолчал, потом добавил:
— Никому не говори об этом. Слышишь? Никому. Римма не дай бог узнает — она тебя убьёт. И меня. Молчи, Софья. Сделай аборт и молчи.
Он повернулся и ушёл к трактору, не оглядываясь. А София осталась стоять в поле, глядя ему вслед, и чувствовала, как внутри неё что-то умирает. Не ребёнок — нет, тот жил, шевелился где-то глубоко, ещё невидимый, но уже настоящий. Умирала вера. В него. В любовь.
В то, что всё было не зря.
Она медленно пошла домой, не разбирая дороги. Туман рассеялся, и солнце выглянуло из-за туч — жёлтое, холодное, осеннее. В его свете всё казалось чужим, нереальным. И София чувствовала себя чужой в этом мире, где мужчины просят убивать нерождённых детей, а любовь оказывается просто словами.
****
Но тайна не удержалась.
София никому не говорила. Но Маринка — та, которая знала всё, — однажды не выдержала. Не со зла, нет. Просто от боли, от жалости, от бессилия. Она пришла к Степке — хотела поговорить, пожаловаться, поплакать. А он начал спрашивать: что с Софьей, почему она не уехала, почему ходит сама не своя.
— Она беременна, — выпалила Маринка и тут же зажала рот рукой. — Господи, что же я наделала...
Степка побелел.
Смотрел на неё, не мигая, потом встал и вышел, не сказав ни слова.
А на следующий день знала уже вся деревня.
Степка не хотел — он рассказал только Кольке, двоюродному брату, с которым делил всё с детства. Сказал: «Софья беременна от Золотого, никому ни слова». А Колька рассказал матери. Мать — соседке. Соседка — тётке Агафье. А та уже разнесла по всей улице.
К вечеру в Усть-Чулыме не осталось человека, который бы не знал, что София Мелентьева, Грунина приёмная дочка, носит под сердцем ребёнка от женатого тракториста.
Сплетни роились, как осы над падалицей.
«Молодая ещё, а туда же», «Мать, поди, не доглядела», «Связалась с кем попало», «Нашла кого — мужик с двумя детьми». Бабы судачили на лавочках, мужики молчали и отводили глаза. Сочувствовали? Осуждали? И то и другое. В деревне так всегда: грех — он и сладкий, и горький одновременно.
****
Римма узнала последней — от тётки Агафьи, которая пришла «чайку попить» и заодно «поделиться новостями».
Она выслушала молча. Сложила губы в тонкую нитку. Поблагодарила за чай и выпроводила гостью. А когда дверь закрылась, повернулась к Матвею, который сидел за столом и чинил детскую игрушку — сломанного медвежонка.
— Правда? — спросила она. Голос был тихий, страшный.
Матвей поднял голову. Посмотрел на неё — и понял, что врать бесполезно.
— Правда, — сказал он.
Римма молчала долго. Потом медленно встала, подошла к печи, взяла кочергу. Матвей вскочил.
— Римма, не надо...
— Не надо? — она закричала — так, что стёкла задрожали. — Не надо?! Ты с девкой спал, ребёнка ей сделал, а мне говоришь — не надо?!
Она бросилась к шкафу, схватила его вещи — рубахи, портки, старый пиджак — и начала швырять на пол. Потом подхватила охапку и понесла к двери, чтобы выкинуть на улицу.
— Уходи! — кричала она.
— Убирайся вон! К своей девке! К шлюхе! Чтобы духу твоего здесь не было!
Матвей упал на колени. Прямо среди разбросанных вещей, на колени, как перед иконой.
— Римма, — сказал он, — прости. Дурака свалял. Не знаю, что нашло. Прости, Христа ради. Детям отца не лишай. Они маленькие ещё.
Куда я без них?
Куда они без меня?
Римма замерла с вещами в руках. Смотрела на него — на этого большого, сильного мужика, который стоял на коленях и плакал.
Плакал по-настоящему, не скрываясь, слёзы текли по его щекам и падали на пол.
— Ты бы подумал раньше, — сказала она тихо. — Когда в стог с ней ложился.
Ты бы подумал тогда.
— Думал, — сказал он.
— И не думал. Бес попутал. Молодость свою вспомнил. А ты... ты лучше всех, Римма. Ты моя жизнь. Прости.
Она постояла ещё минуту.
Потом бросила вещи на пол, повернулась и вышла в сени. Оттуда донеслось — глухо, приглушённо — всхлипывание. Она плакала там, за дверью, чтобы не видеть, как плачет он.
Матвей остался стоять на коленях среди разбросанных рубах и смотреть в одну точку. Дети спали в горнице — оба, в одной кроватке, прижавшись друг к другу. Им было по четыре года. Они ничего не знали о том, что взрослые делают с жизнями друг друга.
***
Вечером того же дня Римма пошла к Груниному дому.
Шла быстро, не скрываясь. В руке её был тяжёлый, с острым краем камень — она подобрала его у дороги. Никто не остановил её, хотя многие видели. Люди отводили глаза, прятались за занавесками, делали вид, что ничего не происходит.
Она подошла к окну, за которым горел свет. Увидела тень — София сидела за столом, склонив голову. Увидела и замахнулась.
Камень полетел в стекло, разбил его вдребезги, и осколки посыпались на пол, звеня, как колокольчики.
— Шлюха! — закричала Римма в разбитое окно. — Будь ты проклята! Слышишь? Проклята!
Она ещё что-то кричала — не разобрать, слова сливались в сплошной, злой, бессмысленный вопль. Потом развернулась и ушла. Исчезла в темноте, как привидение.
В избе зажгли свет. Груня выглянула в окно, увидела разбитое стекло, осколки на полу, дочь, сидящую на лавке с белым лицом.
— Не тронь, — сказала София. — Я сама уберу.
Она встала, взяла веник и совок. Собрала осколки — крупные, мелкие, прозрачные, похожие на льдинки. Ссыпала в ведро. Потом села на лавку и уставилась в пустоту.
— Мам, — сказала она. — Я не сделаю аборт. Что бы ни было.
Груня молчала. Стояла у печи, сжимая край фартука.
— Ты слышишь? — спросила София.
— Слышу, — сказала Груня. — Твоя воля. Твоя жизнь. Я рядом буду. Куда ж я денусь.
Она подошла, села рядом, обняла дочь за плечи. И они сидели так долго — в темноте, без слов, потому что слова кончились. Осталась только боль. И маленькая жизнь, которая росла где-то там, внутри, и которой было всё равно на сплетни, на камни, на проклятия. Она просто хотела родиться.
. Продолжение следует.
Глава 5