Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Забытые в лесу

КОГДА ЯБЛОНИ ЦВЕТУТ

Знаете ли вы, как пахнет земля, когда она не хочет вас отпускать? Чувствовали ли вы когда-нибудь на языке привкус собственной трусости, смешанный с пыльцой майской яблони? И почему, скажите на милость, самые страшные слова мы шепчем не в грозу, а в самый тихий, самый ласковый вечер, когда соловей за рекой, кажется, поет только для влюбленных, а не для предателей?
Я задаю эти вопросы, потому что

Знаете ли вы, как пахнет земля, когда она не хочет вас отпускать? Чувствовали ли вы когда-нибудь на языке привкус собственной трусости, смешанный с пыльцой майской яблони? И почему, скажите на милость, самые страшные слова мы шепчем не в грозу, а в самый тихий, самый ласковый вечер, когда соловей за рекой, кажется, поет только для влюбленных, а не для предателей?

Я задаю эти вопросы, потому что тридцать лет носил в себе одну историю. Историю одной деревни, одного сада и одного предательства, которое расцвело вместе с белыми лепестками. Меня зовут Алексей, и если вы готовы слушать — садитесь ближе. Только предупреждаю: яблони помнят всё. Даже то, что мы пытаемся забыть в городском шуме.

Лето 1985 года встретило меня, четырнадцатилетнего дурня, затяжным дождём. Но рассказ не о дожде. Рассказ о мае.

В мае наша деревня Малая Гремячка утопала в яблоневом цвету. Сады тянулись от околицы до самого обрыва над Ветлугой. Когда ветер дул с востока, казалось, что снег пошёл — такой густой была белая крупа лепестков. У каждого дома стояли свои яблони: старые, корявые, с мшистыми стволами, но каждую весну они брались за своё — цвели как одержимые.

У нас во дворе росла «Антоновка». Дед сажал её ещё до войны. К семидесятым она раздалась вширь, закрывая полнеба. Я любил забираться на её нижнюю развилку и читать. Там, в белом облаке, ни одна мать не докричится, ни одна бабка не найдёт с поручением. Там я впервые поцеловал сигарету. Там я впервые понял, что люблю Катерину.

Катерина жила через три дома. Дочь председателя колхоза, стройная, с рыжей косой до пояса и веснушками, которые в мае сливались с лепестками, когда она стояла под деревом. Я смотрел на неё из своего укрытия и чувствовал, как сердце начинает биться где-то в горле, мешая дышать. Она была неприступной крепостью, улыбалась всем одинаково ровно, но мне — ни разу. До того самого дня.

— Слезай, Лёшка. Увижу. — сказала она вдруг, глядя прямо в крону. — Ты там как филин сидишь. Торчат твои драные кеды.

Я чуть не сверзился. Как она узнала? Я же прятался! Оказалось, тень от моих ног падала прямо на крыльцо её бабки Настасьи, которая полоскала бельё и крикнула: «Катька, скажи этому олуху, пусть ноги убирает, а то вода холодная, я на него сглазиться могу».

— Я не филин, — буркнул я, сползая вниз и обламывая цветущую ветку. — Я... воздухом дышу.

— Ну и дыши. Только ветку пожалей. Цвести же будет.

Я протянул ей ветку. Дурак, да. Четырнадцать лет, сопли бантиком, руки в мазуте (до этого чинил велосипед). Катерина взяла. Посмотрела не на ветку — на меня. В упор. В её зелёных глазах плескалось что-то такое, от чего мои колени стали ватными.

— Ты бы хоть умылся, — сказала она тихо. И улыбнулась. Первый раз. Мне.

Всё могло сложиться иначе, если бы не Андрей Косов. Андрей вернулся из армии в 1987 году — красавец, плечи — косая сажень, глаза наглые, уверенные. Он работал шофёром на грузовике, возил удобрения, но все девки в округе сохли не по удобрениям. Он играл на гармошке так, что бабки плакали, а молодые парни кулаки сжимали от бессильной злобы.

К тому времени Катерине стукнуло шестнадцать. Мне — почти семнадцать. Мы уже тайком встречались в старом клубе за брезентом, я учил её курить «Приму» (она кашляла и смеялась), а она учила меня танцевать. Не тогдашние модные танцы, а по-простому: обнявшись, под шёпот магнитофона «Мираж». Я был счастлив так, как только может быть счастлив мальчишка в мае, когда пахнет яблоками и её волосами.

Но Андрей положил глаз на Катерину. И положил серьёзно.

— Лёха, — сказал он мне как-то у сельпо, поигрывая зажигалкой. — Ты девку не позорь. На тебе рубаха в дырах, сапоги просят каши. Куда ты её денешь? В дощатый сортир? А у меня дом свой, машина. Она со мной будет как за каменной стеной.

— Она меня любит, — выдавил я.

Андрей засмеялся. Открыто, громко, так, что оглянулись люди.

— Любит? Детский сад. Любовь — она, парень, как яблоня. Пока цветёт — красиво. А как плод даст — смотри, чтоб червивым не оказался.

Я врезал ему. Врезал со всей дури, вложив в удар всю свою тоску, обиду и страх. Андрей даже не покачнулся. Он был тяжелее, взрослее, злее. Он ответил — один раз, в солнечное сплетение. Я рухнул в майскую грязь, хватая ртом воздух, а он наклонился и прошептал:

— Запомни этот день. Яблони цветут, Лёха. Ты их ещё попомнишь.

Всё случилось в воскресенье, в последнее воскресенье мая.

Катерина позвала меня к оврагу, туда, где старая мельница. Мы сидели на сломанных жерновах, она прижималась ко мне плечом, и я рассказывал ей, как мы уедем в город, как я выучусь на ветеринара (хотел лечить животных, дурак), как куплю ей шубу и туфли, как…

— Лёш, — перебила она. — Андрей звал меня в кино. В районный центр. На «Кавказскую пленницу».

— И что? — сердце ухнуло вниз.

— Ничего. Я сказала нет. Но он... он сказал, что ты... что ты с Валькой Журавлёвой целовался на покосе в прошлом году.

Я даже засмеялся сначала. Валька была страшная, прыщавая, я её за версту обходил.

— Кать, это враньё. Ты что, ему веришь?

Она молчала. Долго. Потом я увидел, как её глаза наполняются слезами.

— А я видела, — выдохнула она. — Сама. В прошлом году. Ты шёл с покоса. У тебя на воротнике была помада. Розовая. А Валька красилась розовой.

Я похолодел. Потому что помада была. Но это была не Валька. Это была Светка из соседней деревни, пьяная компания, меня угораздило её проводить, она сама прыгнула на шею, а я… я оттолкнул. Но отпечаток остался. И главное — Катерина это видела. И молчала год. А теперь Андрей раздул.

— Кать, я тебе клянусь. Ничего не было. Это случайность. Это она сама…

— Замолчи! — закричала она. — Замолчи, Лёшка! Ты всегда врёшь! Ты врун! Андрей — мужик, он слова на ветер не бросит. А ты... ты...

Она встала. Белый лепесток упал ей на ресницу, и она сдула его, как пушинку лжи.

— Не подходи ко мне больше, — сказала она уже спокойно. Так спокойно, что это было страшнее крика. — Когда яблони отцветут, я уеду. В город. С Андреем.

Я стоял как истукан. Смотрел, как она уходит по тропинке, как её рыжая коса бьёт по лопаткам, как исчезает в белом мареве садов. Мне хотелось завыть волком, разорвать на себе рубаху, упасть на колени. Но ноги не слушались. Я сел на мокрую от росы траву и провалился в пустоту.

Три дня я не выходил из дома. Мать стучалась в дверь, отец матерился в сенях, а я лежал на кровати и смотрел в потолок, где трещина напоминала развилку яблони.

На четвёртый день пришла бабка Настасья. Катеринина. Маленькая, сухонькая, с клюкой, но глаза — острые, как шилья.

— Вылазь, — сказала она, открыв дверь своим ключом (у всех соседей были ключи друг от друга — деревня). — Помирать будешь потом. Сейчас слушай.

Я сел. Бабка села рядом, задышала кислым табаком.

— Дурак ты, Лёшка. И Катька дура. Андрей эту помадную историю сам придумал. Валька Журавлёва — её тётка моей соседке шепнула. Андрей Вальке два ящика тушёнки пообещал, чтобы та подтвердила. А Валька — дура, ей лишь бы кого оговорить.

Я вскочил.

— Почему вы раньше не сказали?!

— А ты бы поверил? — усмехнулась бабка. — Глаза у молодых завязаны. Вы, как яблони весной, — цветёте бурно, а корней не чуете. Но есть ещё кое-что. Хуже.

Она замолчала. Я смотрел на её морщинистые руки, скрученные артритом.

— Андрей Катьку через три дня увезёт. Но не потому, что она его любит. А потому, что она боится. Ты думаешь, она тебе не поверила? Она поверила. Но Андрей ей сказал: если не поедешь, я Лёшке ноги переломаю. И он сделает, Лёша. Он головорез. И Катька спасала тебя. Сама. Пожертвовала собой. А ты тут скулишь.

У меня мир перевернулся второй раз за неделю.

— Я убью его, — прошептал я.

— Убьёшь — в тюрьме сгниёшь. А надо хитрее. Я тебя научу. Завтра ночью, когда он поведёт её к машине на выезд из деревни, ты спрячься в кузове его же грузовика. И не вылезай, пока за околицу не выедем. А там — как Бог даст.

Я спрятался в кузове среди мешков с картошкой. Пахло прелой землёй и бензином. Было душно, темно, и мелкая дрожь колотила меня так, что зуб на зуб не попадал. Я слышал их голоса.

— Садись, Катюха, — это Андрей. Весёлый, уверенный. — В городе заживём. И не вспомнишь свою Гремячку.

— Не буду я пить, Андрей, — это Катерина. Голос чужой, вымороженный.

— Будешь. Я сказал.

Двигатель зарычал. Грузовик тряхнуло, и я прикусил губу, чтобы не вскрикнуть. Мы поехали. Через колдобины, через мост, мимо спящей деревни. Я слышал, как Катерина всхлипывает в кабине. Один раз. Потом замолчала.

За околицей, у леса, Андрей остановился. Зачем — не знаю. Может, покурить. Я услышал, как хлопнула дверца кабины, его шаги, потом звук расстегиваемой ширинки — он отошёл в кусты.

Я выпрыгнул из кузова. Бесшумно, как рысь. Открыл дверцу кабины. Катерина сидела, вжавшись в сиденье, и не плакала уже — просто смотрела в одну точку.

— Лёша? — прошептала она. — Ты... ты откуда?

— Бежим, — сказал я. — Сейчас. Пока он не вернулся.

— Не могу, — она затрясла головой. — Он догонит. Он нас убьёт.

— Тогда умрём вместе. Под яблонями. Лучше так, чем с ним.

Я схватил её за руку. Она была ледяная. Я тащил её через поле к лесу, мы бежали по росе, по колкой стерне, а сзади раздался дикий рёв:

— Стоять! Убью!

Андрей бежал за нами. Он был быстрее, сильнее. Я понимал, что мы не успеем. Тогда я остановился, развернулся и заорал что было сил:

— Вали, Катя! В лес, не оборачивайся! Я его задержу!

Я встал перед Андреем. Он летел на меня, как поезд. В руке у него блеснула монтировка. И в этот момент — откуда ни возьмись — из леса выскочила бабка Настасья с ружьём. Да, бабка. С ржавым тулским ружьём.

— А ну стоять, паскуда! — гаркнула она так, что птицы с деревьев посыпались. — Шаг вперёд — стреляю. Не убью — так калечу на всю жизнь.

Андрей замер. Бабка целилась ему в живот. Он был здоровый, наглый, но против ружья и бешеной старухи не попрёшь.

— Катька, иди сюда, — сказал он, ещё пытаясь взять голосом. — Дело говорим. Зачем тебе этот оборванец?

— А затем, — сказала Катерина, возвращаясь. Возвращаясь ко мне. Она подошла, взяла меня за руку, всю дрожащую, мокрую, и посмотрела Андрею в глаза. — Затем, что он не врёт. А ты врёшь. Всегда. И за тушёнку Вальке не завидую.

Она плюнула ему под ноги. Лепесток яблони, залетевший откуда-то за много километров, упал на этот плевок.

Андрей уехал один. Больше мы его не видели. Слышали, в городе он сел за драку, потом за грабёж. Катерина не стала его жалеть.

---

Сейчас мне сорок семь. У меня седина в бороде, две дочери и сын. Катерина — моя жена. Мы не уехали в город. Мы остались в Малой Гремячке, потому что, говорю вам, земля не отпускает тех, кто пролил на неё искренние слёзы.

Сегодня май. Я сижу на той же самой старой «Антоновке», которую посадил дед. Она уже наполовину сухая, но цветёт — каждую весну, назло всем червям и морозам. Под деревом стоит Катерина. Она уже не та стройная девчонка с рыжей косой — седина, морщины, руки в земле. Но когда она поднимает голову и улыбается мне, я слышу то же самое сердце — там, где-то в горле.

— Лёш, слезай, — говорит она. — Ужин стынет. И ветку опять сломал. Цвести же будет.

— Пусть цветёт, — говорю я. — Ради этого и живём.

Она смеётся. А с неба тихо, бесконечно падают лепестки. И мне кажется, что время остановилось. Что нет ни войны, ни болезней, ни той страшной ночи. Есть только мы, яблони и бесконечная, упрямая, неправильная, но единственная жизнь.

Я спускаюсь. Она берёт меня за руку. Ладонь у неё шершавая, тёплая. Я целую её в макушку.

— А помнишь, как ты сказал: «Умрём вместе»? — шепчет она.

— Помню.

— Дурак был. А теперь — мой дурак.

Внуки бегут по двору, галдят. Один из них, маленький Андрей (мы назвали в честь деда, а не того Андрея), тащит котёнка. Яблоня роняет лепестки ему на голову.

Знаете, я вам в начале задал вопросы. Теперь отвечу сам.

Пахнет земля так, как пахнет надежда — сыро, горьковато, сладко. Привкус трусости — он навсегда, но он лечится одним поступком. А яблони цветут даже тогда, когда кажется, что жизни больше нет.

И это — единственное, что по-настоящему важно.