Чашка дрогнула у меня в руках, когда за стеной хлопнуло. Негромко, глухо, будто кто-то с размаху захлопнул тяжёлую книгу. Я ещё подумал, что опять он что-то уронил, этот громовой сосед, вечно у него там грохот и голоса. А потом наступила тишина, и от этой тишины мне стало не по себе. Чай в чашке подёрнулся рябью. Я поставил её на клеёнку и прислушался.
Жили мы тогда в коммуналке на Лубянском проезде, на четвёртом этаже. Квартира двенадцать, комнат много, соседей ещё больше. Кухня общая, уборная в конце коридора, очередь по утрам. Обычный московский быт, каких тысячи. Я служил в конторе при Моссовете, занимался бумагами, переписывал циркуляры, жил тихо. За стенкой же обитал сам Владимир Маяковский. Тот самый поэт, который написал «Левый марш» и «Облако в штанах».
Когда я только въехал, соседки шептались на кухне о знаменитости. Клавдия Петровна из угловой комнаты рассказывала, как видела его однажды на Триумфальной. Стоял на грузовике и читал стихи так, что стёкла дрожали. Я кивал и старался лишний раз не попадаться ему на глаза. Кто я такой, чтобы лезть к великому человеку?
Невидимый груз «железного поэта»
Первое время из-за стены доносился густой бас, споры, иногда женский смех. Он читал стихи вслух, голос его прокатывался по всему этажу громом перед грозой. Слов я не разбирал, слышал только ритм. Рубленый, напористый, будто кто-то бьёт молотом по наковальне. Шаги у него были тяжёлые, половицы скрипели и стонали под его весом. Ростом он был под потолок, в плечах широк, руки словно у грузчика. При случайных встречах в коридоре мне приходилось отступать к стене для прохода. Он кивал, не глядя. Я для него был пустым местом, тенью у стенки. И это казалось мне правильным. Муравей рядом со слоном.
Но с февраля тридцатого года что-то изменилось. Бас за стеной стих. Споры прекратились. Смех исчез. Шаги стали медленнее, тяжелее, будто он тащил на плечах пригибающий к полу невидимый груз. Иногда среди ночи я слышал его шаги из угла в угол. Туда, сюда, обратно. Скрип половиц сменялся тишиной, потом снова скрип. Что он там делал и о чём думал? Я не знал и не решался спросить.
Однажды в марте я столкнулся с ним на лестнице между третьим и четвёртым этажом. Он поднимался навстречу, а я обомлел. Лицо серое, землистое, под глазами тёмные тени. Щёки ввалились, скулы заострились. Глаза, обычно горящие, теперь смотрели куда-то мимо потухшим фонарем. Он прошёл мимо меня без кивка. Даже не посторонился, я сам вжался в перила. Мне показалось, что он меня просто не увидел. Будто я и вправду стал невидимкой.
Пустые залы и статус «попутчика»
Потом я узнал про выставку. Соседка Клавдия Петровна рассказала на кухне, помешивая кашу в кастрюле. Маяковский устроил в Клубе писателей отчёт за двадцать лет работы. Книги свои выставил, плакаты, афиши, фотографии из поездок по всему Союзу. Ждал прихода писателей, начальства из Наркомпроса, может, самого наркома. А пришли студенты да случайные люди с улицы. По сто человек в день, не больше. Никто из писателей не явился. Ни одного известного имени в книге отзывов. Горький не пришёл. Луначарский не пришёл. Даже те, кого он считал друзьями, не соизволили.
И это после всего сделанного для них? Я вспомнил его плакаты времён гражданской войны, висевшие на каждом углу «Окна РОСТА». Красные, броские, с короткими стихами. Он же революцию воспевал, служил им верой и правдой. Горло своё рвал на митингах. А они даже на выставку не заглянули. Двадцать лет работы оказались никому не интересны.
В марте стало ещё хуже. В газетах напечатали о провале премьеры его пьесы «Баня». «Комсомольская правда» написала прямо, без обиняков, назвав продукцию плохой. «Наша газета» добавила слово провал. Пошёл слух по литературным кругам, по редакциям, по коридорам, что Маяковский исписался. Называли его теперь только попутчиком, а не настоящим пролетарским поэтом. Я слышал это слово на кухне, в трамвае, в своей конторе. Попутчик. Будто он ехал с ними в одном вагоне, а теперь его просят выйти на полустанке посреди степи.
За стеной участились ссоры. Женский голос, молодой, звонкий, иногда срывался на плач. Я слышал обрывки фраз, его бас, её высокие ноты. Потом хлопала дверь так, что штукатурка сыпалась с потолка. Стучали каблуки по лестнице, быстро, почти бегом. Я не знал тогда имени этой женщины. Потом уже узнал из газет актрису из МХАТа Полонскую. Ей был двадцать один год, ему тридцать шесть. Она была замужем за другим актёром. Он хотел увести её от мужа. А она не могла, или не хотела, или боялась. Кто их разберёт, этих влюблённых.
Накануне трагедии
Тринадцатого апреля, накануне, я видел его в последний раз. Вечерело, в коридоре горела тусклая лампочка. Он стоял у окна и курил, глядя во двор. Папироса дрожала у него в пальцах, пепел сыпался на подоконник. Я хотел пройти мимо, прошмыгнуть к себе, но он вдруг повернулся и посмотрел на меня. Взгляд был странный, пустой и одновременно пронзительный. Будто он смотрел сквозь меня на что-то далёкое, невидимое. Губы дрогнули, словно он хотел что-то сказать. Но не сказал. Отвернулся обратно к окну. Я постоял секунду и ушёл к себе. Лёг спать и забыл.
А утром четырнадцатого апреля выдался чудесный солнечный день. Весна наконец пришла в Москву, небо голубое, воздух свежий. Я сидел у себя за столом, пил чай, собирался на службу. За окном звенел трамвай, во дворе кричали дети, где-то хлопала калитка. Обычное московское утро, каких тысячи. Я допивал вторую чашку и думал о покупке новых галош. И вдруг этот звук за стеной. Глухой хлопок.
Я поставил чашку и прислушался. Тишина. Ни голосов, ни шагов. Ни скрипа половиц. Потом где-то хлопнула дверь, по лестнице застучали каблуки. Быстро, почти бегом. Женские каблуки. Звук удалялся, становился тише, потом стих совсем.
Что-то толкнуло меня встать. Я не знаю причину. Предчувствие, любопытство, страх. Я вышел в коридор. Дверь в его комнату была приоткрыта. Из щели тянуло чем-то горьким, незнакомым, едким. Я принюхался и не сразу понял. Потом осознал: пахнет порохом. Так пахнет после выстрела.
Тайна записки
Я толкнул дверь и вошёл первым. Он лежал на полу, головой к окну, ногами к двери. Левая нога на тахте, правая чуть спустилась, корпус и голова на полу. Глаза открыты, в них оставалось что-то осмысленное, живое. Будто он просто упал и сейчас встанет, отряхнётся, рявкнет своим басом. На светлой рубашке, слева, у сердца, темнело маленькое пятно. Рядом на полу лежал пистолет, чёрный, тускло блестящий.
Опустившись на колени рядом с ним, я почувствовал сквозь брюки холодный пол. Руки у меня тряслись, во рту пересохло. Я не знал, что делать. Кричать, бежать за доктором, трогать его или не трогать. Он смотрел в потолок этими своими открытыми глазами, и мне казалось, что он сейчас моргнёт. Сейчас вздохнёт. Сейчас всё окажется дурным сном.
На письменном столе, рядом с полной окурков пепельницей, лежал листок бумаги. Я поднялся, подошёл и посмотрел. Почерк крупный, размашистый, но буквы прыгали, наползали друг на друга, будто писали в спешке или в темноте. Карандашом, не чернилами. «Всем. В том, что умираю, не вините никого...»
И тут я увидел дату в углу листка. Двенадцатое апреля.
Двенадцатое. Не четырнадцатое. За два дня до выстрела.
Я стоял над телом и не мог понять. Он написал это заранее? Он уже тогда знал о своём решении? А что было эти два дня? Почему он ждал? Чего ждал?
По лестнице уже бежали люди, кто-то кричал о скорой, кто-то охал. А я всё смотрел на эту дату и не мог оторваться. Двенадцатое апреля. Два дня назад. Он уже тогда написал прощание.
Почему? Ответ в продолжении завтра. Подпишись чтобы не пропустить.
Продолжение