Я не мог уснуть в ту ночь. Лежал в темноте, смотрел в потолок, слушал гудящую за окном ночную Москву. А перед глазами стоял этот листок на столе. Карандашные буквы, прыгающий почерк, дрожащая рука. И дата в углу: двенадцатое апреля. За два дня до выстрела он уже знал о грядущей смерти. Он написал прощальное письмо и положил его на стол. И потом ждал. Как такое возможно? Что происходило в его голове эти сорок восемь часов?
Вечером того же дня, когда тело увезли и милиция опечатала комнату сургучной печатью, я сидел у себя за столом и пытался вспомнить. Последние недели, последние месяцы. Что я видел? Что слышал? Может, были пропущенные мной знаки? Красные флажки, на которые не обратил внимания?
Пять ударов системы
Первый знак подала жизнь ещё в феврале. Лиля Брик и её муж Осип уехали в Европу. Я тогда не придал этому значения, мало ли кто куда ездит. Люди с деньгами и связями катаются по заграницам, дело обычное. Но теперь понимаю: он остался один. Та женщина, которую он любил пятнадцать лет, которой посвящал поэмы и письма, уехала. А он остался в этой коммуналке, за стенкой от меня, в маленькой комнате с тахтой и письменным столом. Совсем один.
Потом была выставка. Я уже говорил: двадцать лет работы. Сотни плакатов, десятки книг, афиши выступлений по всему Союзу. Карта поездок на стене пестрела отметками. Москва, Ленинград, Харьков, Одесса, Тифлис, даже Париж и Нью-Йорк. Сто пятьдесят тысяч слушателей за четыре года. Цифры, которые он сам подсчитал и вывесил для всеобщего обозрения. И что? Пустой зал. Ни Горького, ни Луначарского, ни одного человека из тех, кто решает судьбы в советской литературе. Приходило по сто, по полтораста человек в день. Студенты, любопытные, случайные прохожие. А писательские шишки демонстративно проигнорировали. Это был первый удар.
Второй удар пришёл в марте. Провал пьесы «Баня». В эту сатирическую вещь он вложил душу и желчь, хотел ударить по бюрократам и приспособленцам. Газеты не церемонились. «Наша газета» прямо написала о провале. «Комсомольская правда» добавила с издёвкой, назвав продукцию плохой. Пошло по Москве, по редакциям, по писательским гостиным: Маяковский исписался. Маяковский кончился. Маяковский, когда же вы застрелитесь?
Это не мои выдумки. Это ему кричали на выступлениях. Живому человеку, в лицо, при всех. Он стоял на сцене, а из зала летело: когда застрелитесь? И что он мог ответить? Он молчал. Или огрызался. Но слова эти, я думаю, вонзались в него гвоздями.
А в начале апреля случилось то, чего я тогда не знал и узнал только потом, из разговоров соседей и газетных заметок. В журнале «Печать и революция» готовили номер с приветствием Маяковскому к двадцатилетию творческой работы. Уже свёрстали, уже набрали, уже отправили в типографию. В последний момент, буквально накануне печати, приветствие изъяли. Выдернули из номера гнилым зубом. Без объяснений, без извинений, без единого слова. Просто вычеркнули.
А ведь он в феврале вступил в РАПП. Это Российская ассоциация пролетарских писателей. Главная организация, определявшая настоящих советских писателей. Он думал так: раз уж они теперь главные, раз уж от них зависит всё, то он будет с ними. Ради дела. Ради революции, которой служил с семнадцати лет. Он даже порвал со своими старыми товарищами из ЛЕФа ради этого вступления. И что же? Те же рапповцы продолжали называть его попутчиком. Не своим. Не настоящим. Временным пассажиром, которого рано или поздно попросят выйти из вагона.
Ему даже визу не дали. Он хотел поехать за границу, по делам, по приглашениям. Может, к Лиле, может, по литературным делам. Отказали. Без объяснений. Просто короткое: нет.
Теперь я понимаю его чувства. Выставка, которую никто не заметил. Пьеса, которую освистали. Приветствие, которое выдернули. Организация, которая приняла его, но не признала своим. Виза, в которой отказали. Пять ударов за три месяца. Каждый бил в одну точку: ты больше не нужен. Ты лишний. Уходи. Система, которой ты служил, тебя выплёвывает.
Прощание с прошлым
В записке была не дававшая мне покоя строчка. «Лиля, люби меня». Не Вероника. Не та молодая актриса, убежавшая по лестнице после выстрела под стук каблуков. Лиля. Та самая женщина, уехавшая в Европу в феврале и не вернувшаяся проводить его в последний путь.
И тогда пришло понимание. Он прощался не с Полонской. Он прощался с прошлым. С той жизнью, когда его любили, когда он был нужен, когда его стихи гремели на площадях и толпы шли за ним. Слова о Лиле означали просьбу помнить его прежним. Не сломленным, не затравленным, не лишним.
А почему записка карандашом? Я думал об этом долго. Он всегда писал авторучкой. Любил её, берёг, носил с собой в кармане пиджака. Карандашом пишут в спешке. Или втайне. Чернила оставляют след, их видно издалека. Карандаш можно стереть, спрятать, написать незаметно. Значит, он писал эту записку втихую? От кого прятался? От соседей? От той женщины? От себя самого?
Двенадцатого апреля он принял решение. Написал прощальные слова и положил листок на стол. Потом ждал два дня. Зачем? Я думаю, он надеялся. Надеялся на изменения. Что позвонят из журнала и вернут приветствие. Что придёт письмо из РАППа с признанием его настоящим пролетарским поэтом. Что Полонская придёт утром и пообещает уйти от мужа.
Ничего этого не случилось. Утром четырнадцатого, в солнечный апрельский день, он понял отсутствие поводов для ожидания. Надежда кончилась.
Железный венок для ненужного поэта
Его хоронили шестнадцатого и семнадцатого апреля. Я не пошёл, не смог. Ноги не несли. Но читал потом в газетах: сто пятьдесят тысяч человек прошли мимо гроба в Клубе писателей. Вся Москва вышла на улицы. Милиция оцепила переулки, люди висели на фонарях, стояли на крышах ради возможности увидеть процессию.
Сто пятьдесят тысяч. А на выставку приходило по сто человек в день. Где они были раньше? Почему не пришли к живому?
Ему подарили железный венок. Поэту революции, горлану, главарю. Железо вместо цветов. Холодный металл вместо живых роз. Символ эпохи, которая его создала, вознесла и уничтожила.
Лёжа ночью без сна, я иногда думаю. А если бы они пришли на выставку? Если бы Горький заглянул на полчаса, пожал руку, сказал доброе слово? Если бы кто-то из наркомов прислал поздравительную телеграмму? Если бы рапповцы признали его своим? Если бы та молодая актриса ответила согласием?
Он бы выжил? Или всё равно дошёл бы до этой точки?
Я не знаю. Прошло много лет, а я всё ещё не нахожу ответа.
Кто виноват в его смерти? Система, которая выжала его досуха и выбросила, как отработанную ветошь? Женщины, не давшие ему простого человеческого счастья? Или он сам, потому что не выдержал давления, сломался, сдался?
Он написал в записке о любовной лодке, разбившейся о быт.
Но я думаю, что это была не только любовная лодка. Это была вся его жизнь. Вся его вера в революцию, в новый мир, в светлое будущее. Она разбилась не о быт. Она разбилась о новую, бюрократическую, бумажную, чиновничью систему, которой живой, громкий, неудобный поэт оказался не нужен. Они хотели послушных. А он не умел быть послушным.
Скажите мне: он был прав, что ушёл? Или это слабость, недостойная человека, призывавшего других бороться до конца?
Я до сих пор не знаю ответа. А вы?