РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Сентябрь стоял тёплый, сухой — бабье лето никак не кончалось. Листья на берёзах уже пожелтели, но не опадали, висели золотыми монетками, и солнце, пробиваясь сквозь них, делало воздух медовым, тягучим. Паутина летала над полями, тонкая, серебряная, и Марии казалось — сама природа ткёт ей фату, благословляя в путь.
Витька решил везти её сам. По-деревенски — на лошади, в телеге, рано утром, пока деревня ещё спит.
— Так спокойнее, — сказал он, запрягая Зорьку в конюшне. — И быстрее, чем пешком.
До города вёрст двадцать, к обеду доберёмся. И никто лишний не увидит.
Лошадь фыркала, перебирала копытами, будто чувствовала важность момента.
Витька погладил её по холке, что-то прошептал на ухо. Зорька замерла, покорно дала надеть сбрую.
Собрались затемно.
Мария вышла из материной избы — той самой, старой, на краю деревни, — с узлом в одной руке и с иконой в другой.
Живот уже заметно округлился, на пятом месяце скрывать его было трудно, но под просторной кофтой и платком ещё можно было прикинуться просто толстой бабой. Она оглянулась на дом, на покосившееся крыльцо, на заросли полыни у забора.
— Прощай, — шепнула. — Не поминай лихом.
Витька помог ей забраться в телегу, подстелил сена, накрыл старым тулупом — мягко, тепло. Узел поставил в ногах, икону положил рядом.
— Устроилась? — спросил.
— Устроилась, — ответила Мария, прижимая руки к животу.
— Поехали.
Витька щёлкнул вожжами, Зорька легко потянула телегу.
Колёса заскрипели по утрамбованной дороге, и они выехали со двора.
Было ещё темно. Звёзды на небе не погасли — крупные, холодные, как льдинки.
Где-то за околицей лаяла собака, потом смолкла.
Деревня спала — ни огонька в окнах, ни голоса. Только ветер шуршал сухой листвой да изредка ухал филин в лесу.
Мария сидела, привалившись к борту телеги, и смотрела на Витькину спину — широкую, сутулую, в старой рубахе, подпоясанной верёвкой.
Он правил лошадью молча, изредка оглядываясь на неё — убедиться, что не замёрзла, не упала.
— Вить, — позвала она тихо.
— М-м?
— Ты боишься?
Он помолчал, потом ответил, не оборачиваясь:
— Боюсь. А ты?
— И я, — призналась Мария. — Но больше — за него.
За маленького.
Она погладила живот. Ребёнок шевельнулся — слабо, едва заметно, будто отозвался.
— Не бойтесь, — сказал Витька, и голос его дрогнул. — Я вас не брошу. Никогда.
Они ехали лесом. Дорога шла через берёзовую рощу — стволы белели в предрассветных сумерках, как свечи. Листья шуршали под колёсами, пахло грибами, прелой листвой и лошадиным потом. Где-то в ветвях запела птица — первая, самая смелая.
Мария закрыла глаза.
Вспоминала. Свою жизнь — до Витьки и после. Как десять лет терпела побои, пьянство, одиночество.
Как молила Бога о ребёнке — и не получала.
А получила — от того, кого даже мужем назвать не смела.
Чужая баба, чужая любовь, чужое дитя.
«Ничего что чужое, — подумала она. — Всё своё. Это - Самое родное».
К рассвету выехали из леса.
Солнце показалось из-за горизонта — огромное, красное, как наливное яблоко.
Поля побежали по сторонам — сжатые, золотые, с редкими стогами сена.
Роса блестела на жнивье, и воздух был такой прозрачный, что далёкие деревни виднелись как на ладони.
Витька остановил лошадь, слез с телеги, подошёл к Марии.
— Замёрзла?
— Немного, — ответила она.
Он снял с себя телогрейку, накинул ей на плечи. Тёплую, пахнущую дымом и конюшней.
— Ты сам замёрзнешь, — запротестовала Мария.
— Я мужик, мне не страшно, — усмехнулся он.
— А тебе — ребёнка беречь.
Он сел рядом, обнял её за плечи. Так и сидели — в телеге, на сене, глядя, как встаёт солнце.
— Вить, — сказала Мария. — А что мы будем делать? Когда ребёнок родится?
— Всё решим, — ответил он твёрдо. — Я с Любкой разведусь.
Так или иначе. Надоело.
Двенадцать лет муки.
Пора кончать.
— А она отпустит?
— Не отпустит, — он вздохнул. — Придётся через суд.
Или так — уйду, и всё. Закон не запрещает.
Мария прижалась к нему.
— А мы поженимся? — спросила тихо.
— Поженимся, — сказал он, целуя её в макушку.
— Обвенчаемся. Дитя крестим. Всё, как у людей.
Ты моей женой станешь, Маша. Настоящей.
Я тебе обещаю.
Она заплакала.
Тихо, без всхлипов — слёзы текли по щекам, и она не вытирала их.
Слёзы счастья, облегчения, надежды.
— Только ты верь мне, — добавил Витька. — И жди.
Я буду часто навещать. Раз в неделю — обязательно.
Деньги привезу, продукты. Ты только напиши, если что надо.
— Буду, — пообещала Мария. — Буду ждать.
Он поцеловал её в губы — долго, нежно, будто прощаясь навек.
Потом встал, взял вожжи, тронул лошадь.
— Поехали. Надо до темноты управиться.
****
К городу подъехали к полудню. Дорога пошла ровнее, появились первые дома — сначала редкие, покосившиеся, потом всё чаще, выше, каменнее. Асфальт сменил грунтовку, запахло бензином и гарью.
Витька правил лошадью осторожно, чтобы не пугать Зорьку трамваями и грузовиками.
Тётка Марфа жила на самой окраине, в маленьком деревянном доме с палисадником.
Витька знал её — дальняя родня, почти незнакомая, но добрая.
Они остановились у калитки. Витька помог Марии слезть, взял узел, икону. Постучал.
Дверь открыла старуха — маленькая, сухонькая, в тёмном платке. Посмотрела на Марию, на её живот, на Витьку — и всё поняла.
Ничего не спросила. Только перекрестилась.
— Проходите, — сказала. — Чай горячий на печи.
Мария обернулась к Витьке. Глаза её блестели.
— Заходи на минуту, — попросила.
Он зашёл.
Поставил узел на лавку, икону — на полку. Оглядел комнату — чистую, бедную, с русской печью и геранью на окнах.
Марфа хлопотала у стола, доставала чашки, хлеб.
— Садись, Витя, — сказала. — Отдохни с дороги.
— Не могу, — ответил он. — Лошадь ждёт.
Да и к вечеру надо быть в деревне. А то Любка… — он запнулся, махнул рукой.
— В общем, пора.
Он подошёл к Марии, взял за руки.
— Ты это, — сказал тихо, чтобы тётка не слышала.
— Береги себя. И его.
— Её, — поправила Мария с улыбкой. — Мне кажется, девочка.
— Пусть девочка, — он улыбнулся в ответ. — Как ты. Тоже красивая будет.
Она прижалась к нему, обняла крепко.
Не отпускала долго.
— Приезжай, — прошептала в его плечо.
— Скоро.
— Приеду, — пообещал он. — Через неделю. С гостинцами. И с деньгами. А там — видно будет.
Он поцеловал её в лоб, перекрестил, как ребёнка. Потом поклонился тётке Марфе:
— Спасибо вам, что приютили. Я в долгу не останусь.
— Бог с тобой, — ответила старуха. — Мы свои люди.
Справимся.
Витька вышел, сел в телегу, взял вожжи.
Зорька фыркнула, тронулась с места.
Мария стояла на крыльце, смотрела ему вслед. Телега дребезжала по ухабам, удалялась, становилась всё меньше.
Витька обернулся на повороте, помахал рукой.
Она помахала в ответ. И долго стояла, пока облако пыли не рассеялось и телега не скрылась за поворотом.
— Не плачь, — сказала тётка Марфа, кладя руку ей на плечо.
— Вернётся. Мужик он хороший, вижу. Не бросит.
— Знаю, — ответила Мария, вытирая слёзы.
— Знаю, что не бросит.
Она зашла в дом, села к столу, отпила горячего чаю. И почувствовала, как внутри шевельнулось маленькое, живое — толчок, мягкий, как кошачья лапка.
— Слышишь, доченька? — прошептала она, поглаживая живот. — Папа приедет.
Скоро. Мы будем жить вместе.
Все трое. Обещаю.
За окном шумел город — чужой, незнакомый, пугающий.
Но в груди у Марии горела маленькая, но крепкая свеча. Надежда. Та, что согревала её все эти годы. И которая теперь стала ярче, чем когда-либо.
****
Осень вступила в свои права. Бабье лето кончилось внезапно — будто кто-то захлопнул дверь. Ветер переменился, потянул с севера, холодный, сырой. Листья с берёз облетели за одну ночь, и деревья стояли голые, чёрные, протягивая к небу сухие ветки, как нищие. По утрам лужи затягивало тонким ледком, а к обеду он таял, оставляя грязь — такую, что сапоги вязли по щиколотку.
В избе Петьки и Любки жизнь текла своим чередом — то есть никак.
Они пили.
Петька уже не работал.
Бросил трактор, не вышел в поле с самого августа, и бригадир махнул рукой — пусть катится.
Теперь он лежал на печи с утра до вечера, вылезая только затем, чтобы опрокинуть стакан и снова завалиться.
Любка его не пилила — ей было выгодно
. Пока он пьяный, он покладистый, не рыпается, да и самогон у неё покупает — последние деньги тратит.
Но денег почти не осталось.
Мария ушла, забрала Пестряну , продала соседке перед отъездом.
Петька остался без молока, без масла, без тёплых щей.
Любка готовила кое-как — могла картошку сварить, макароны разогреть.
А чаще просто нарезали сало, хлеб и запивали самогоном.
— Петя, — говорила Любка, сидя за столом в замызганном халате.
— А что это с тобой, муж, случилось? Ходишь сам не свой. Али Маньку жалеешь?
— Не жалею, — бурчал Петька, не поднимая головы. — Пусть катится.
— А я гляжу — жалеешь. Глаза мокрые.
Думаешь, не вижу?
— Отстань, — огрызался он, но в голосе не было силы.
Петька действительно чувствовал странную пустоту.
Вроде и не любил Марию — так, привык.
Вроде и рад был, что она ушла, не мешает, не пилит
. Но дом без неё стал чужим.
Чистота исчезла — полы немытые, на столе крошки, в углах пыль.
Запах щей, который всегда встречал его в сенях, пропал.
Только запах перегара и кислой капусты.
Однажды, после особо долгого запоя, он очнулся среди ночи.
Любка храпела рядом, разметавшись, натянув одеяло на голову.
Петька сел, свесил ноги с кровати. В избе было темно и холодно — печь не топили со вчерашнего.
Он нашарил спички, зажёг лампу. Свет выхватил грязные стены, немытую посуду, пустые бутылки — всё, что осталось от его жизни.
— Мань, — позвал он тихо, по привычке.
Тишина. Только мышь заскреблась за печкой.
Он надел штаны, натянул ватник, вышел на улицу. Ночь была холодная, но безветренная, звёздная.
Ноги сами понесли его к Марииному дому — к тому, где она жила в последнее время, в материной избе. Подошёл, толкнул калитку.
Она не скрипнула — была открыта.
Петька замер посреди двора.
Изба стояла тёмная, окна заколочены — не крест-накрест, а просто ставни закрыты.
Дверь на замке. Ни огонька, ни дыма из трубы.
— Маня, — позвал он громче.
Никто не ответил.
Он обошёл дом, заглянул в хлев — пусто, только старые ясли да паутина в углах. Пестряны нет. Ничего нет.
Петька сел на крыльцо, уронил голову в руки.
Плечи его затряслись — то ли от холода, то ли от чего-то другого. Он не плакал.
Плакать он разучился давно. Но внутри было пусто и тошно, как после долгой болезни.
— Уехала, — сказал он вслух. — Совсем уехала.
Он просидел так до рассвета, потом встал, побрёл обратно.
Любка уже проснулась, сидела за столом, дымила папиросой.
— Где шлялся? — спросила с подозрением.
— Так, — ответил он. — Вышел подышать.
— К Машке ходил? — она прищурилась.
— К ней, поди? А дома нет её.
Уехала твоя Машка.
К тётке в город. С брюхом, говорят. С чужим.
Петька вздрогнул.
— С каким брюхом? — переспросил он хрипло.
— А ты не знал? — Любка усмехнулась, выпустила дым в потолок.
— Вся деревня судачит.
Бабы на ферме видели — живот уже большой. От кого — никто не знает. Может, от тебя?
Так ты же бесплодный, Петя.
Пил много.
А может, от другого.
— Заткнись! — рявкнул он, ударив кулаком по столу.
Любка даже не вздрогнула. Привыкла.
— Ты не ори, — спокойно сказала она. — А лучше подумай.
Баба твоя с дитём от другого.
А ты — рогатый.
Петька выскочил из-за стола, выбежал на улицу. Стоял посреди двора, тяжело дышал.
В голове шумело, мысли путались. Ребёнок? У Марии?
Он не мог иметь детей — врачи говорили, что из-за пьянства.
А она — могла? Или не от него? А от кого?
И тут его осенило. Витька.
Витька Тернов — который вдруг перестал пить, который ушёл от Любки, который всё лето помогал Марии в поле.
Тот, чьи синие глаза смотрели на неё с такой тоской.
— Витька, — прошептал Петька. — Сука.
Он рванул к Витькиному дому, но на полпути остановился.
А что он скажет? Где доказательства?
И потом, Витька сильнее — в драке не победить.
Петька был трезв сейчас, а Витька — работящий, руки сильные.
Он развернулся и пошёл обратно. К бутылке.
****
А Витька тем временем работал.
Как одержимый.
С утра до ночи в поле, потом дома — крышу чинил, дрова колол, забор поправлял.
Любка его не трогала — он съехал от неё в материн флигель, жил один. Она приходила иногда, орала, била посуду, но он молчал.
Не отвечал.
Только смотрел на неё пустыми, синими глазами и ждал, когда уйдёт.
Она уходила, злая, несчастная, и снова шла к Петьке.
— Что с тобой случилось, муж? — лезла она к Витьке при каждой встрече. — Ты какой-то… не такой. Молчишь всё.
Думаешь о чём? О Маньке? Думаешь, я не знаю? Все уже знают, Витька. Все. Ты её покрываешь.
И дитя, поди, твоё?
Витька молчал.
Крепче сжимал топор, рубанок, вилы — что там было в руках. И отворачивался.
— Да не молчи ты! — кричала Любка. — Скажи хоть слово!
Плюнь в лицо!
Ударь, если мужик!
— Отойди, Люба, — тихо говорил он. — Не надо греха.
— Греха! — она смеялась, истерично, громко.
— Ты про грех заговорил? А с бабой чужую спать — не грех?
А ребёнка сделать — не грех?
Он ничего не отвечал.
Уходил в поле, к лошади, к сену, к работе, которая спасала от мыслей.
Сплетни ползли по деревне, как змеи по траве.
Бабы судачили у колодца, мужики в курилке, старухи на завалинках.
— Слышала, Манька-то беременная уехала?
— Ага. От Витьки, поди.
— А кто ж ещё? Петька-то — пропойца, какой с него ребёнок.
— А Любка знает?
— Да какая Любка — она сама Витьку бросила, с Петькой живёт.
Теперь все перепуталось.
— Грехи, грехи…
— А Маньку жалко. Баба хорошая. За что ей мука такая?
— Бог терпел и велел.
— Ну, Бог-то Бог, сам не будь плох.
Витька слышал эти разговоры, но не оборачивался
. Шёл мимо, низко опустив голову, стиснув зубы.
Он думал о Маше. О её животе, о ребёнке, который шевелится.
О том, что через несколько месяцев он станет отцом.
И о том, что сейчас она там, в городе, одна, у тётки, ждёт его.
Он обещал навещать.
И сдержит слово. Через неделю — в субботу — возьмёт лошадь, телегу, гостинцев соберёт — яблок, мёду, картошки — и поедет.
Увидит её, обнимет, прижмётся к животу и скажет:
— Жди, Маша. Скоро всё кончится. Я разведусь, мы поженимся, ребёнка крестим.
И будем жить. Как люди.
А пока — работа. Работа и молчание. И надежда — та самая, что теплилась в груди маленькой, трепетной свечой, которую не мог задуть ни ветер, ни злые языки.
****
Октябрь выдался слякотный, серый. Дожди лили неделями, дороги развезло в кашу, телеги вязли по ступицу, и даже лошади шли с трудом.
Печи топили не переставая, но в избах всё равно было сыро и холодно.
Бабы сушили вещи у шестка, мужики пили горькую от тоски и безденежья.
Любка в последнее время стала какая-то странная.
То плачет без причины, то смеётся истерично.
Ей хотелось то солёных огурцов, то селёдки, то вдруг — мелу кусок пожевать.
Она списывала всё на нервы, на житьё с Петькой, на осеннюю хандру. Но тело её менялось помимо воли.
Однажды утром, натягивая любимый ситцевый халат, она с удивлением обнаружила, что халат не сходится на животе.
Пуговица отскочила и укатилась под лавку.
Любка посмотрела на себя в осколок зеркала — и обомлела. Живот, обычно плоский, хоть и оплывший от пьянства, теперь выпирал вперёд круглым, твёрдым шаром.
— Что за чертовщина? — пробормотала она, ощупывая себя. — Объелась, что ли?
Она пощупала живот — твёрдый, упругий.
Не похоже на жир.
Она потрогала грудь — налилась, стала тяжёлой, болезненной.
— Не может быть, — прошептала она. — Не может.
Она считала себя бесплодной.
Врачи в районе сказали давно — пила много, застудила.
Двенадцать лет с Витькой — ни одного намёка на беременность.
Она и думать забыла о детях. А тут…
— Петька! — заорала она так, что стекла задрожали.
Петька выполз из-под одеяла, красный, опухший, с мутными глазами.
— Чего орёшь?
— Посмотри на меня! — она повернулась к нему боком, подставила живот.
— Ну, толстая, — буркнул он. — И что?
— Дурак ты, Пётр! — Любка схватила его руку и прижала к своему животу. — Чувствуешь?
Петька ничего не чувствовал. Только тепло, идущее от её тела, и странную, едва заметную вибрацию.
— Ну, живот, — повторил он, отнимая руку. — У всех баб животы.
Ты просто много жрёшь.
— Дурак! — закричала Любка, и слезы брызнули из её глаз — первый раз за много лет.
— Дурак, Петька! Ты хоть понимаешь?
Это — дитя!
Петька вытаращился на неё, потом на живот, потом снова на неё.
— Дитя? — переспросил он. — От кого?
— От тебя, дурака!
От кого же ещё? — она зарыдала в голос, закрыв лицо руками.
Петька сел на кровати, почесал затылок.
Соображал он туго — с утра ещё не опохмелился, голова гудела, мысли путались.
— Не может быть, — сказал он наконец.
— Ты же бесплодная. Врачи говорили.
— А вот может! — всхлипнула Любка. — Чудо, Петя! Чудо!
Но чуда она не чувствовала.
Она чувствовала страх. И злость. И обиду на весь мир.
*****
Сплетни пошли сразу.
В деревне всё видно — кто в какой юбке ходит, кто сколько выпил, у кого какой живот.
Бабы у колодца заметили Любкино округлившееся брюхо ещё неделю назад, но молчали, приглядывались. А когда она не смогла застегнуть пальто — это уже стало новостью.
— Слышали?
Любка-то Тернова — беременная!
— Да не может быть.
Она же старая.
— Какая старая? Сорок ещё нет. И вообще, с кем?
— С Петькой, поди. С кем же ещё? Она ж к нему переехала.
— А Витька?
Он же муж законный.
— А что Витька?
Витька в сторонке. Он теперь с Манькой, говорят, ребёнка от него понесла.
— Ох, грехи, грехи...
Однажды Любка вышла на улицу — живот уже не скроешь, под кофтой выпирает, как арбуз.
Баба Нюра, старая злыдня, остановила её прямо у калитки.
— Стой, Люба, — сказала, опираясь на клюку.
— А ну повернись.
— Чего надо? — огрызнулась Любка.
— Покажись, говорю.
Живот-то у тебя — во какой! — Нюра показала руками. — Слушай, ты, дура, не пей больше.
Дитя ведь у тебя в пузе.
Убьёшь.
— Какое дитя! — заорала Любка, багровея. — Я полная просто!
Жиру наела!
Не ваше дело!
— Полная, — усмехнулась Нюра. — В боках да в жопе полнота, а не в пузе. А у тебя — шар, как у кобылы.
Ты икону-то в церкви видела? На ней Богородица с таким же пузом. Иисуса носила. А ты кого носишь? Петькино отродье?
— Пошла вон, старая карга! — закричала Любка и, развернувшись, ушла в избу, хлопнув дверью.
Но дома она снова подошла к зеркалу, скинула кофту.
И внутри, глубоко, иногда шевелилось что-то — едва заметно, как рыбка в аквариуме.
Любка прижала ладони к животу, прислушалась
. Толчок — слабый, но отчётливый.
— Господи, — прошептала она, и впервые в голосе её не было злобы. — Господи, и правда дитя.
Она села на лавку, уронила голову на руки.
Заплакала — тихо, по-другому, не как раньше.
Не от обиды — от страха. И от надежды. Крошечной, робкой, такой же, как тот толчок внутри.
****
Витька тоже видел.
Он не мог не видеть — они жили в соседних домах.
Любка выходила во двор, и её живот был виден даже из-под просторной фуфайки.
Витька смотрел на неё с крыльца, курил папиросу, молчал.
Однажды она сама подошла к нему — незлая, притихшая, непривычно тихая.
— Вить, — сказала, глядя в землю. — Ты видел?
— Видел, — ответил он.
— Дитя. У меня. От Петьки.
Витька докурил, притушил папиросу о подошву.
— Ну, — сказал.
— Поздравляю.
— Ты не злишься? — подняла она на него глаза — красные, заплаканные.
— Нет, — он покачал головой. — Я уже не злюсь, Люба
. Всё прошло.
— А я к тебе вернуться хочу, — сказала она вдруг.
— Уйти от Петьки. Он пьёт, не работает, денег нет.
А ты — мужик настоящий. Прости меня, Вить.
Я дура была.
Витька посмотрел на неё долгим взглядом.
На это оплывшее лицо, на живот, на покрасневшие руки
. Когда-то он любил её. Или думал, что любил.
А теперь видел только чужую, несчастную, потерянную бабу.
— Нет, Люба, — сказал он твёрдо. — Не вернусь.
У меня другая жизнь.
— Из-за Маньки? — она скривилась, но злобы уже не было — одна горечь. — Из-за неё?
— Из-за неё, — согласился Витька. — И из-за ребёнка.
Моего.
Любка вздрогнула, прижала руки к животу — защитным жестом.
— Так это правда? — спросила тихо. — Она от тебя беременна?
— Правда, — сказал Витька.
— И я не брошу их. Никогда.
Она постояла, помолчала.
Потом повернулась и ушла — медленно, тяжело, неся своё чужое дитя, которое она так долго не хотела замечать.
А Витька остался на крыльце, закурил новую папиросу.
Думал о Маше.
О том, как завтра — суббота — он сядет в телегу, запряжёт Зорьку и поедет в город. Увидит её, обнимет, прижмётся к животу — к своему животу, к своему ребёнку.
И забудет обо всём: о Любке, о Петьке, о сплетнях, о пьянстве, о годах тоски и одиночества.
— Потерпи, Маша, — прошептал он в сырой, холодный воздух. — Я приеду.
За околицей кричали вороны, собираясь в стаи. Осень уходила, уступая место зиме. Но в груди у Витьки теплилась весна. Та, которую не могли задуть никакие ветры.
. Продолжение следует.
Глава 4