Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЧУЖАЯ БАБА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Пришла снова весна, пришло жаркое лето.
Сенокос в тот год начался рано — в первых числах июля, когда трава уже выстоялась, налилась соком, но ещё не огрубела.
Зной стоял такой, что воздух дрожал над полем, как над печной трубой. Солнце поднималось в четыре утра и садилось за лесом только к десяти вечера, и весь этот долгий, бесконечный день люди работали — косили, ворошили,

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Пришла снова весна, пришло жаркое лето.

Сенокос в тот год начался рано — в первых числах июля, когда трава уже выстоялась, налилась соком, но ещё не огрубела.

Зной стоял такой, что воздух дрожал над полем, как над печной трубой. Солнце поднималось в четыре утра и садилось за лесом только к десяти вечера, и весь этот долгий, бесконечный день люди работали — косили, ворошили, гребли, скирдовали.

Мария выходила в поле затемно. Надевала старую парусиновую рубаху, подпоясанную верёвкой, платок туго затягивала, чтобы волосы не лезли в лицо.

Шла босиком по росистой траве — холодно, щекотно, до самых костей пробирает.

Но к восьми утра роса сходила, и начиналась жара, когда каждый шаг даётся через силу.

Бригада у них была небольшая — человек пятнадцать, мужики да бабы.

Мужики косили вручную или на лошадях сгребали валки, бабы граблями ворошили, потом скирдовали — самая тяжёлая работа.

Руки в кровь, лицо горит, в горле пересохло, а пить нельзя — вода в бочке тёплая, пахнет железом, но пьют, потому что деваться некуда.

Петьки с Любкой в поле не было. Исчезли.

Может, в запое сидели, может, по чужим деревням мотались, может, просто отсыпались после очередной пьянки.

Мария не спрашивала. Не хотела знать. Пустота на душе была даже приятна — как чисто застеленная простыня, на которую никто не ляжет.

Зато Витька Тернов работал. Выходил каждый день, с рассветом, молча запрягал старую гнедую лошадь — Зорьку, бригадную, выносливую кобылу с седой мордой и мудрыми глазами — и таскал с поля сено, свозил к месту скирдования.

Витька изменился за эту неделю. Или Мария просто раньше не смотрела на него.

Высокий — выше Петьки на полголовы, — худощавый, с длинными руками и крупными ладонями, которые когда-то умели держать рубанок и топор.

Лицо его было тёмным от загара, обветренным, с глубокими морщинами вокруг глаз — не от старости, от горя.

Глаза — вот что бросалось в глаза (какой каламбур): синие, яркие, как васильки во ржи.

Не выцветшие, а густые, глубокие, такие бывают у людей, которые много плакали в детстве или пережили такое, о чём молчат всю жизнь.

Волосы — чёрные, густые, с сильной проседью на висках, хотя ему было всего тридцать семь.

Он не брился уже дня три, и тёмная щетина делала его лицо ещё более суровым, почти злым.

Но злым он не был. Злым быть не умел.

Мария заметила его взгляд ещё в первый день.

Она скирдовала сено с двумя другими бабами — бабой Нюрой, старой, злой на весь мир, и молодой Глашкой, которая всё время смеялась и поглядывала на мужиков.

Мария подавала сено наверх, тяжеленные охапки, мокрые от пота и росы.

Руки горели, спина ныла, но она не жаловалась

. Только иногда останавливалась, вытирала лицо платком, пила тёплую воду из кружки.

И каждый раз, когда она поднимала глаза, Витька смотрел на неё.

Не в упор — исподлобья, будто боялся, что заметят другие.

Смотрел и тут же отводил взгляд. Начинал поправлять сбрую, гладить лошадь по холке, доставать из кармана кисет с табаком.

Но через минуту снова поворачивался — и снова встречался с ней глазами.

В этом взгляде не было ничего мужского, пошлого.

Не было и жалости — той липкой, сладкой жалости, от которой хочется ударить.

Было что-то другое. Стыд. И страх. И огромная, бездонная вина, будто это он, Витька, виноват во всём, что с ней случилось.

Мария не понимала.

Злилась сначала — «чего вылупился?».

Потом привыкла. А потом почувствовала странное тепло: кто-то на неё смотрит не как на разбитую бабу, а как на человека. Кто-то видит её не избитую, уставшую, замотанную — а живую.

Во вторник случилось то, что заставило её посмотреть на Витьку по-новому.

Она таскала сено с телеги на скирду. Охапка была огромная — мужики бы не взяли такую, а она взяла, потому что бригадир крикнул: «Живей, бабы, солнце садится!».

И поскользнулась.

Нога соскочила с перекладины, и Мария полетела вниз, вместе с сеном, больно ударилась коленом о колесо, растянулась на земле.

Сено рассыпалось, в волосах запуталась сухая трава.

— Эх, Манька, — сказала баба Нюра, не оборачиваясь. — Руки-крюки.

Глашка захихикала.

Мария попыталась встать — колено болело, в ушах шумело от жары и усталости. Не встала. Села на землю, опустила голову.

И вдруг над ней выросла тень. Высокая, широкая, закрыла солнце. Витька.

Он молча наклонился, подхватил её под локоть — осторожно, будто она была из стекла, — и поднял.

Легко так, словно весила она не больше того снопа, который уронила.

— Не ушиблась? — спросил тихо. Голос у него оказался низким, мягким, с какой-то надломленной ноткой.

— Нормально, — ответила Мария, стряхивая с себя сено. — Спасибо.

Он кивнул, хотел отойти, но задержался.

Посмотрел на её руки — красные, стёртые, с мозолями.

На губе — след от недавнего Петькиного удара, уже зажил, но шрам остался маленький, белесый.

— Ты бы, Мань, полегче, — сказал он. — Надрываешься.

— Кому легче? — усмехнулась она. — Тебе?

Он опустил глаза.

Взял с земли её грабли, подал.

Их пальцы на секунду соприкоснулись — его грубые, с въевшейся смолой, её — шершавые, в трещинах. Витька отдёрнул руку, будто обжёгся.

— Прости, — сказал он и быстро пошёл к своей лошади.

Мария смотрела ему вслед. Худой, длинный, в грязной рубахе, подпоясанной верёвкой.

Идёт, чуть сутулясь, будто несёт на плечах невидимый груз. Лошадь встретила его тихим ржанием, ткнулась мордой в плечо.

Он погладил её, что-то прошептал и полез в телегу, поправлять сбрую.

— Витька-то, — сказала Глашка, подходя к Марии с охапкой сена. — Смотрит на тебя.

Как пёс на ворота.

— Отстань, — огрызнулась Мария.

— А чего? Мужик хороший.

Не пил бы — золото. А так… — Глашка махнула рукой.

— Любка его сгубила. И себя, и его.

Мария промолчала. Подняла грабли и пошла к скирде.

Но весь остаток дня она чувствовала на себе этот взгляд.

Синий, тяжёлый, виноватый.

И сама не заметила, как начала ждать его.

Как начала ловить себя на мысли: «А где Витька?» — и тут же отгонять эту мысль, как назойливую муху.

В четверг вечером, когда солнце уже клонилось к лесу и тени стали длинными, как грабли, Мария осталась в поле одна.

Бабы ушли раньше — у кого дети, у кого скотина не кормлена.

Мужики тоже разбрелись. Только Витька задержался — подковывал лошадь в дальней роще, где был самодельный станок.

Мария решила доворошить свой ряд — ну не оставлять же работу на завтра, когда роса выпадет и сено отсыреет.

Она работала молча, размеренно, только грабли поскрипывали да сухая трава шуршала.

Вдруг услышала шаги.

Оглянулась — Витька идёт, ведя лошадь в поводу.

—ты уходила бы, — сказал он издалека. — Стемнеет скоро. Бродячие тут бывают.

— Никого нет, — ответила она. — Иди, Вить, я сама.

Он остановился. Постоял, переминаясь с ноги на ногу.

Лошадь фыркала, била копытом.

— Мань, — сказал он вдруг. — Ты на меня не серчай. За Любку. За Петьку. Я… я не могу ничего изменить.

Но ты знай.

— Что знать? — она повернулась к нему, уперев грабли в землю.

Он молчал долго. Смотрел в небо, где уже зажглась первая звезда — яркая, одинокая, как слеза.

— Что я не такой, как они, — сказал наконец. — Что мне стыдно. Перед тобой.

— Передо мной? — удивилась Мария. — Тебе-то за что?

— За него. За Петьку. Мужик он или нет? Бабу бить… — Витька сжал повод так, что костяшки побелели. — Я бы не смог. Никогда.

— А Любку? — спросила Мария тихо. — Ты Любку бьёшь?

Он вздрогнул. Покачал головой.

— Не-а. Она меня. Когда пьяная. Скалкой, бывает.

Или вилкой замахнётся. А я… терплю. Потому что — сам виноват. Женился — терпи.

Батюшка в церкви сказал.

Мария смотрела на него. На его синие глаза, в которых сейчас не было вины — была одна боль. Понимающая, своя, бабья почти.

— Ты, Вить, — сказала она, — странный. Ты её боишься?

— Боюсь, — признался он просто. — И тебя боюсь.

— Меня-то за что?

— А вдруг я тебе слово скажу — а ты подумаешь, что я… как Пётр. Что я пристаю. А я нет, Мань. Я помочь хочу. Только не знаю как.

Он отпустил повод, шагнул к ней, и вдруг — робко, как мальчишка — взял из её рук грабли.

— Дай, — сказал. — Я двенадцать рядов за тебя доворошу. Ты иди. Отдыхай.

Мария не нашлась что ответить. Стояла, смотрела, как он — высокий, худой, с чёрными волосами, падающими на лоб — разворачивается и идёт в поле, широкими шагами меряет траву. Лошадь осталась стоять, опустив голову, и жевала сухой стебелёк.

— Витька, — окликнула она.

Он обернулся.

— Спасибо, — сказала она.

Он кивнул. И пошёл дальше, в сумерки, где уже загорались светлячки и кузнечики играли свою вечернюю песню.

Мария постояла, потом повернулась и пошла домой. Колено ныло, руки болели, но на душе было тепло. Впервые за много лет.

«Странный он, — думала она. — Не пьёт, когда работа. И смотрит так… как на живую».

Пестряна ждала её у калитки. Мыкнула, ткнулась мокрым носом в плечо.

— Всё, Пестряна, — сказала Мария, обнимая корову за шею. — Всё.

А в поле, уже в темноте, мелькала тень высокой фигуры. Витька ворошил сено, торопясь закончить за неё. Потому что больше некому. И потому что очень хотелось хоть чем-то облегчить её груз — этот тяжёлый, проклятый бабий груз, который она тащила одна так долго, что уже и забыла, каково это — когда кто-то идёт рядом.

******

После той ночи прошло три дня. Мороз не спадал, снегу навалило еще больше — крыши прогнулись, заборы замело по самую макушку. В деревне стало тихо, как в склепе: ни собак, ни голосов, только ветер гулял по улицам да изредка скрипели полозья саней.

Мария эти дни жила как во сне. Работала на ферме, доила Пестряну, топила печь, готовила еду. Делала всё, что положено, но будто не сама — руки двигались, ноги ходили, а голова была пустая, замороженная. Она ни о чем не думала. Боялась думать.

Вечером третьего дня, уже затемно, в дверь тихо постучали.

Не колотили, как Петька, не ломились. Три коротких, робких удара — будто человек сомневался, стоит ли вообще стучать.

Мария поднялась с лавки, поправила платок. Сердце вдруг забилось быстрее — она уже знала, кто это.

Открыла.

На пороге стоял Витька. В расстегнутом полушубке, без шапки — волосы мокрые от снега, на ресницах иней. Дышал часто, будто бежал. Синие глаза в темноте светились — усталые, виноватые, но живые.

— Замерзнешь, — сказала Мария. — Заходи.

Он переступил порог, стряхнул снег с валенок. Замер в сенях, не решаясь идти дальше.

— Я ненадолго, — сказал тихо. — Ты не бойся.

— Чего мне бояться? — ответила Мария и пошла в горницу. — Раздевайся. Садись к печке.

Витька снял полушубок, повесил на гвоздь, прошел в горницу. Сесть на лавку не решился — стоял у двери, переминаясь с ноги на ногу, как подросток на первом свидании.

Мария достала из печи чугунок со щами — те самые, что варила утром. Налила в миску, положила ложку, отломила краюху хлеба.

— Ешь, — сказала, ставя перед ним. — Горячее.

Витька посмотрел на еду, потом на нее.

— Я не голоден.

— Ешь, говорю. Замерз весь. Щи согреют.

Он сел, взял ложку. Ел медленно, осторожно, будто боялся, что его прогонят. Мария села напротив, смотрела, как он ест. И думала о том, какой он странный — сильный, высокий, а робкий, как ребенок. И какой худой — рубаха висит на плечах, ключицы выпирают.

Витька доел, отодвинул миску. Вытер губы тыльной стороной ладони.

— Спасибо, — сказал. — Давно так вкусно не ел.

— Любка не кормит? — спросила Мария, и сама удивилась — зачем спросила.

— Любка… — Витька помолчал. — Она уже третьи сутки у Петьки. Не приходит. Я один в избе. Топлю помаленьку. Картошку варю.

— Так и будешь один?

Он пожал плечами.

— Не знаю. Может, и к лучшему. Спокойнее.

Замолчали.

В избе было тихо — только поленья потрескивали в печи да ходики тикали размеренно, успокаивающе. За окном, за двойными рамами, выла вьюга — не сильно, так, повизгивала, будто щенок. На столе керосиновая лампа горела ровно, желтым светом выхватывая лица, руки, старую скатерть с вышитыми петухами.

— Ты, Вить, — сказала Мария, не глядя на него. — Зачем пришел?

Он долго молчал. Смотрел на огонь в печи, на красные угли, которые то разгорались, то угасали.

— Не знаю, — признался наконец. — Сидел дома один. Думал. Вспоминал. И ноги сами принесли. К тебе. Можно, я посижу? Молча. Мне некуда больше.

— Сиди, — ответила Мария.

И они сидели. Долго. Может, час, может, больше. Молчали. Но молчание это было не тягостным — оно было как одеяло, которым укрываешься в холодную ночь. Теплое, уютное, свое.

Витька смотрел на ее руки — сложенные на коленях, с тонкими пальцами, с обломанными ногтями, с мозолями от граблей и ухвата. Рабочие руки. Бабьи. Красивые даже в этой грубости.

— Мань, — позвал он тихо.

— М-м?

— Ты когда-нибудь хотела детей?

Мария вздрогнула. Вопрос этот был запретным — как могила матери, как свадьба, как первая брачная ночь, когда она поняла, что ошиблась. Она ни с кем о нем не говорила. Ни с подружками, ни с матерью, ни с Петькой — тем более с Петькой.

— Зачем ты спрашиваешь? — спросила она глухо.

— Не знаю, — повторил он. — Просто. Я вот думаю. Нет у нас детей. У меня с Любкой нет. У тебя с Петькой нет. И у других нет. В деревне — ни одного ребенка. Слышишь? Вообще ни одного. Только старики и мы, горемычные. Вымерли, что ли?

— Вымерли, — тихо сказала Мария. — Спились. Или разъехались. Кто в город, кто на тот свет.

Она замолчала. В горле стоял комок.

Витька посмотрел на нее долгим, синим взглядом — в котором не было жалости, а было что-то другое. Понимание.

— А ты, Мань, — сказал он, — ты бы хорошей матерью была.

У Марии перехватило дыхание.

— Откуда ты знаешь?

— Вижу. Как ты с Пестряной — ласково, тихо. Как дом ведешь — чисто, тепло. Как щи варишь — с душой. Такая бы и ребенка вырастила. Доброго.

Она опустила голову. На глаза навернулись слезы — горячие, колючие. Она сдержала их, сжала губы, но они потекли — одна, вторая, третья. Упали на колени, на руки, на вышитых петухов.

— Спасибо, — прошептала она.

Витька подвинулся ближе, сел рядом. Не касался, не обнимал — просто был рядом. Теплый, живой.

— Только не дал Бог дитя мне, — сказала Мария, и голос ее дрогнул, сломался. — Видно, уже не будет. Грехи не отпускает. Или я не достойна.

— Не говори так, — тихо сказал Витька. — Не смей.

— А что говорить? — она подняла на него заплаканные глаза, серые, огромные, как небо перед грозой. — Десять лет. Десять, Вить. Каждый месяц — боль, каждую весну — надежда, а потом — ничего. Пусто. Муж — пьяница. Дом — разваливается. Скотина — и та меня жалеет. А детей нет. И не будет.

Она вытерла слезы рукавом, но они не кончались. Текли и текли — все, что копилось годами, все ночные слезы в подушку, все молитвы перед иконой, все «почему, Господи?» без ответа.

— Я к знахарке ходила, — сказала она, уже не скрывая рыданий. — В соседнее село. Травами поила, заговоры шептала. Не помогло. К врачу в город ездила — сказали, здорова. А детей нет. Петьку проверить — не идет. Боится. Да и что проверять, если он пьет каждый день? Какой ребенок от такого?

Витька молчал. Сидел, сжав кулаки. На его лице — на темном, обветренном — заходили желваки.

— Дурак он, — сказал глухо. — И баба его… прости, Господи.

— Не ругайся, — попросила Мария. — Я не за этим.

— А за чем?

Она не ответила. Только плакала — тихо, по-бабьи, некрасиво, взахлеб. Плечи ее вздрагивали, спина согнулась, и вся она стала маленькой, беззащитной, как девочка, потерявшаяся в лесу.

И тогда Витька не выдержал.

Он протянул руку и погладил ее по спине — осторожно, боясь сделать больно. Ладонь его была широкой, тяжелой, но легла мягко, будто накрыла крылом.

— Не плачь, — сказал он. — Не надо.

— Я не могу, — прошептала Мария. — Всё во мне плачет. Всё. Каждая жилочка.

Она повернулась к нему, прижалась — сначала плечом, потом грудью, потом вся, целиком. Уткнулась лицом в его плечо, в грубую рубаху, пахнущую дымом, сеном и морозом. И заплакала еще сильнее — в голос, навзрыд, как плачут только в детстве, когда упал и больно, а мама рядом и жалеет.

Витька обнял ее.

Неловко сначала, одной рукой, боясь пережать. Потом — обеими, крепко, прижал к себе, положил подбородок на ее макушку, где платок сбился и виднелись русые, мягкие волосы.

— Мань, — шептал он. — Мань, ну тише. Ну будет. Бог даст. Всё будет.

— Не будет, — всхлипывала она. — Ничего не будет.

— Будет, — повторил он упрямо. — Я не знаю как, но будет. Ты — хорошая. Ты — самая… — он запнулся, подбирая слово, — самая настоящая. Я таких не встречал.

Она подняла голову, посмотрела на него — заплаканную, красную, с размазанной по щекам грязью. И в этом взгляде не было стыда. Был только вопрос: «Зачем ты здесь? Почему не уходишь?»

А он не уходил. Сидел, обнимал ее, гладил по спине широкой ладонью и молчал. Потому что слова были не нужны.

Печь догорала. Угли ворошились, осыпались, и в избе стало темнее. Лампа горела все так же ровно, но свет ее казался теперь мягче, теплее. Ходики тикали. За окном стихла вьюга.

И два человека сидели, прижавшись друг к другу, — не любовники, не муж и жена, просто две половинки одной большой, разбитой судьбы. Им было некуда спешить. И некого ждать.

— Вить, — сказала Мария тихо, не отрываясь от его плеча.

— М-м?

— Не уходи сегодня. Побудь.

Он помолчал. Потом ответил — так же тихо:

— Не уйду.

И они сидели до полуночи, пока лампа не догорела и не пришлось зажечь новую. А потом Мария постелила ему на лавке, положила подушку, накрыла тулупом. Сама легла на кровать, в той же горнице, в двух шагах.

Долго не спала. Слушала, как он дышит — ровно, глубоко, как спит или притворяется, что спит.

— Вить, — позвала она шепотом.

— Не сплю, — ответил он.

— Спасибо тебе.

— За что?

— За то, что ты есть. Хоть кто-то.

Он не ответил. Только вздохнул в темноте. И Мария закрыла глаза, чувствуя, как внутри, глубоко-глубоко, там, где годами было пусто и холодно, кто-то зажег маленькую, трепетную свечу.

Не надежду. Пока не надежду. Но что-то очень похожее.

***

Та ночь выдалась душной. Июльское солнце за день накалило крыши, стены, даже землю, и к вечеру жара никуда не ушла — только притаилась, тяжело дышала через открытые окна. В избе было не продохнуть: пахло сухой травой, коровьим хлевом и разогретой смолой из бревен. Спать в такую ночь невозможно — лежишь, ворочаешься, сбрасываешь одеяло, но оно и не нужно, одеяло, одной простыней укрыться — и то жарко.

Мария долго не могла уснуть. Ворочалась на своей кровати, слушала, как Витька дышит на лавке — ровно, спокойно, иногда посапывает во сне. Лампа давно погасла — керосин берегли, — и в избе было черно, только из открытого окна лился мутный, синеватый свет летней ночи. Звёзды стояли крупные, низкие, будто висели над самой крышей.

Мария лежала с открытыми глазами и не понимала, что с ней происходит. Тело её было тяжёлым, усталым после работы в поле, но внутри, в самой глубине, разгоралось что-то странное, незнакомое. Тёплое, томное, как в те далёкие девичьи годы, когда она только начинала замечать парней.

«Что это со мной? — думала она. — Стыдно-то как».

А рука сама потянулась поправить волосы, распущенные по подушке. Сердце билось чаще обычного. Она прислушивалась к его дыханию — к этому мерному, тихому звуку, который наполнял избу покоем.

Витька не храпел. Он спал тихо, по-детски почти, свернувшись калачиком на узкой лавке, прикрывшись одной простыней. И Мария вдруг подумала: «Ему же неудобно. Легче бы на кровати».

Но это была только отговорка. Она знала, зачем хочет встать.

Она встала.

Босиком, по тёплому полу, прошла к лавке, остановилась над ним.

— Вить, — шепнула она. — Вить, ты спишь?

Он открыл глаза сразу — будто и не спал вовсе. В темноте синие его глаза казались чёрными, но светились — тем мягким, живым светом, который не спутаешь ни с чем.

— Мань? — голос хриплый, спросонья. — Что случилось?

— Ничего, — ответила она. — Не спится.

Она стояла над ним, босая, в одной длинной рубахе, и вдруг поняла — сейчас. Сейчас или никогда. И не знала, как это получилось, но она опустилась на край лавки, потом легла рядом — втиснулась между ним и стеной, прижалась всем телом.

Простыня сбилась. Витька замер. Не дышал. А она прижалась к нему — к его груди, к его теплу, к этому запаху дыма и сена, который пьянил сильнее любого вина.

— Маня, — выдохнул он. — Ты чего? Ты… не надо.

— Надо, — прошептала она в его плечо. — Мне надо, Вить. Понимаешь? Тепла мне надо. Ласки. Я забыла уже, как это.

Он молчал долго. Потом обнял её — сначала осторожно, боязливо, а потом крепко, сильно, прижал к себе, так что она охнула. Прижал — и не отпускал. В его объятиях было тесно, жарко, но именно этого ей и хотелось — чтобы кто-то сильный держал её и не давал упасть.

— Ты красивая, Маша, — сказал он глухо, в её волосы. — Очень. Я бы был счастлив быть с такой.

У неё перехватило дыхание. Никто не говорил ей таких слов. Никогда. Петька в лучшие времена мог буркнуть: «Нормальная ты», — и то когда трезвый. А тут — «счастлив».

Она подняла голову, посмотрела ему в глаза. В темноте, в двух вершках от его лица, она видела каждую морщинку, каждую родинку, каждый лучик в этих синих глазах.

— Вить, — прошептала она. — Поцелуй меня.

Он не заставил ждать. Наклонился и поцеловал — робко сначала, одними губами, будто пробуя. А потом смелее, теплее, и Мария закрыла глаза и поняла, что плачет. Не от боли — от счастья. От того, что это происходит. С ней. Здесь. Сейчас.

— Ты чего? — испугался он, отстраняясь.

— Ничего, — улыбнулась она сквозь слёзы. — Хорошо. Продолжай.

И он продолжил. Целовал её глаза — мокрые, солёные, целовал щёки, виски, уголки губ. Потом губы — долго, сладко, так, что у Марии закружилась голова.

— Какая ты, — шептал он между поцелуями. — Какая ты…

Руки его — грубые, рабочьи, с въевшейся смолой — скользнули по её плечам, по спине, по рукам. Осторожно, будто она была из хрупкого стекла. Он стянул с неё рубаху — она сама помогла, чуть приподнявшись, — и плечи её обнажились, белые, гладкие, в лунном свете из окна.

Он замер, глядя на неё.

— Господи, — выдохнул. — Красота-то какая.

Мария не стеснялась. Стыд ушёл куда-то далеко, осталось только желание — быть любимой, быть желанной, быть женщиной. Хоть раз в жизни.

Он целовал её плечи — нежно, долго, спускаясь ниже, к груди, к той самой крепкой, высокой груди, которую она стеснялась показывать даже в бане. А он целовал её, гладил, трогал так, будто молился. И она выгибалась под его руками, стонала тихо, прикусывая губу, чтобы не разбудить соседей.

Ночь была тихая, тёплая. За окном — ни ветерка, только кузнечики стрекотали в траве да где-то далеко, на выпасе, мычала корова. В избе было душно, но они не замечали духоты — им было жарко друг от друга, от той сладкой, запретной радости, которая наконец-то пришла.

Витька был нежен. Удивительно нежен для мужика, которого жизнь била не меньше, чем её. Он трогал её так, словно учил заново — что такое ласка, что такое радость, что такое быть женщиной. И Мария училась. Открывалась ему, как цветок солнцу, и чувствовала, как внутри неё тает лёд, который копился годами.

— Люблю тебя, — сказал он вдруг. Тихо, почти беззвучно. Может, не ей — в потолок, звёздам.

Она не ответила. Только прижалась крепче. Потому что слова были не нужны. Всё уже было сказано — руками, губами, дыханием.

Потом они лежали молча. Она — на его плече, он — гладил её волосы. Длинные, русые, рассыпавшиеся по подушке и по его груди.

— Я никогда так не была, — прошептала Мария. — Никогда.

— Как?

— Счастливо.

Он поцеловал её в макушку.

— И я, — сказал. — Я тоже.

Они уснули под утро, когда за окном начало сереть и первые петухи заорали на всю деревню. Спали в обнимку, тесно, будто боялись, что если отпустят друг друга — всё исчезнет, окажется сном.

А потом Витька открыл глаза. Посмотрел на свет за окном — бледный, розовеющий, на её лицо — спокойное, умиротворённое, без обычной складки между бровями. Вздохнул.

— Мань, — прошептал он. — Мне пора.

Она не проснулась сразу. Только повела плечом, прижалась ближе.

— Мань, — повторил он. — Люди увидят. Не надо.

Она открыла глаза. Серые, сонные, но такие счастливые — он таких никогда не видел.

— Не уходи, — попросила она.

— Надо, — сказал он, и голос его дрогнул. — Ты же знаешь. Скажут чего. Тебе же хуже.

Она знала. Конечно, знала. Деревня — она всё видит, всё перетрёт на своих жерновах. И если увидят Витьку, выходящего из её дома на рассвете — пиши пропало.

Она отпустила. Он оделся молча — натянул рубаху, сунул ноги в стоптанные тапки. Уже в дверях обернулся, посмотрел на неё — она сидела на кровати, натянув простыню до подбородка, волосы разметаны, глаза блестят.

— Вечером приду? — спросил он.

— Приходи, — ответила она.

Он кивнул и вышел. Дверь тихо скрипнула, и Мария осталась одна.

Села, обхватив колени руками. Щеки горели, губы припухли от поцелуев, на плечах — следы его рук. И всё тело ныло — сладкой, томительной болью, которую она не знала десять лет.

Она легла обратно, уткнулась лицом в подушку — ещё хранившую его запах. И улыбнулась. Так широко, так по-детски счастливо, что если бы кто-то увидел — не поверил бы, что это та самая Мария, забитая, уставшая, сломленная.

— Господи, — прошептала она в подушку. — Спасибо Тебе. Спасибо.

Она лежала и вспоминала. Как он трогал её — везде, не пропуская ни одного местечка. Как его пальцы — грубые, в мозолях — скользили по её животу, по бёдрам, по спине, и каждое прикосновение было как бальзам на израненную душу. Как он целовал её грудь — долго, бережно, и она впервые в жизни не стеснялась своего тела, а гордилась им. Как он шептал её имя — «Маша», «Машенька», — и в этом имени было всё: и боль, и нежность, и обещание.

Она прикрыла глаза и снова увидела его лицо — сосредоточенное, серьёзное, с капельками пота на лбу. Увидела свои руки, обнимающие его за шею, свои пальцы, перебирающие его чёрные, с проседью волосы. И ей стало так тепло, так хорошо, что она рассмеялась — тихо, в пустоту, сама с собой.

Потом встала, накинула халат, подошла к окну. На улице светало. Солнце ещё не взошло, но небо на востоке уже горело розовым, и роса на траве блестела, как рассыпанные бриллианты. Деревня просыпалась — где-то заскрипела калитка, залаяла собака, запахло дымком из печей, которые топили на за朝.

Мария долго стояла у окна, прижав ладони к подоконнику. Улыбалась. И не могла надышаться этим утром — таким же, как всегда, но для неё — новым. Будто она заново родилась.

— Живу, — сказала она себе. — Ещё живу.

И пошла доить Пестряну — с лёгким сердцем, с горящими щеками, с женской, запоздалой радостью, которая наконец-то пришла в её дом.

******

Первые недели Мария не верила. Думала — показалось, надумала, от усталости. Ну не может так быть, чтобы с первого раза, с одной-единственной ночи. Бог не настолько милостив к ней, грешной.

Но дни шли, а привычной, тянущей боли внизу живота не было. Грудь налилась, стала тяжелой, чувствительной — даже рубаха натирала. По утрам, когда она вставала доить Пестряну, её мутило — от запаха парного молока, от хлебной краюхи, даже от чистой воды из колодца.

Она стояла на коленях у крыльца, выворачивая пустой желудок, вытирала губы подолом платья и думала: «Неужели?»

Через месяц она уже не сомневалась. Не ходила к знахарке, не проверяла у врача — зачем? Женское сердце никогда не ошибается. Она носила под сердцем маленькое, крошечное чудо. Пока размером с горошину, а может, с фасолину. Но оно там было — тёплое, живое, её.

Мария плакала по ночам. Не от горя — от счастья. Лежала на кровати, прижимала ладони к плоскому ещё животу и шептала:

— Здравствуй, маленький. Ты там? Я здесь, мама твоя. Я дождусь тебя. Никому не дам в обиду.

Она перестала поднимать тяжелое — на ферме просила полегче работу, говорила, что спина болит. Бабы косились, но не лезли. Только Клавка, доярка, заметила как-то:

— Ты, Мань, чего это бледная? Не заболела ли?

— Да так, — отмахивалась Мария. — Жара. Есть не могу.

А сама берегла себя, как хрустальную вазу. Пестряну доила по-прежнему — куда денешься, но вёдра с молоком таскала вдвоём с соседкой. Дрова не колола — нанимала парнишку из соседней улицы за хлеб да щи. В поле выходила, но больше на лёгкую работу — траву полоть, сено ворошить потихоньку.

И всё боялась. Боялась каждого резкого движения, каждого неловкого шага. Боялась, что Петька узнает. Боялась, что Любка догадается. Боялась, что чудо исчезнет так же тихо, как появилось.

Но оно росло.

Витьке она сказала не сразу. Ждала, когда пройдёт первый месяц, когда можно будет быть уверенной — хотя бы чуть-чуть.

Сказала в поле.

Был тёплый августовский вечер. Солнце садилось за лесом, оставляя на небе длинные розовые полосы. Сено уже скирдовали, лошадей распрягли, мужики и бабы разошлись по домам. Мария задержалась — поправить копну, а на самом деле — чтобы остаться с Витькой наедине.

Он подошёл тихо, обнял за плечи, поцеловал в висок.

— Ты чего грустная? — спросил. — Устала?

— Вить, — сказала она, не глядя на него. — Я тебе сказать кое-что должна.

Он напрягся — она почувствовала, как его рука замерла на плече.

— Что случилось? Петька? Опять приходил?

— Нет, не Петька, — она глубоко вздохнула, собралась с духом. — Я беременна. Вить. От тебя.

Тишина. Такая звонкая, что слышно было, как где-то в траве кузнечик стрекочет.

— Что? — переспросил он чужим голосом.

— Беременна, говорю, — повторила она, поднимая на него глаза. — С первой нашей ночи. Твой ребёнок, Витька. Твой.

Он смотрел на неё и не верил. Лицо его — темное, обветренное — стало вдруг белым, как мел. Губы задрожали.

— Не шути так, — прошептал он. — Мань, не шути.

— Какие шутки, — ответила она. — Третий месяц пошёл. Я чувствую. Грудь налилась, тошнит по утрам. И внутри… тепло. Такое, знаешь, как никогда не было.

Витька опустился на землю. Прямо так, в траву, сел, обхватив голову руками. И заплакал. Мужик — тридцати семи лет, плотник, который жизнь видал всякую — сидел в поле и плакал, как ребёнок.

— Вить, — испугалась Мария. — Вить, ты чего?

Он поднял на неё мокрое лицо. Синие глаза светились — не от слёз, от счастья.

— У нас будет ребёнок, — сказал он, и голос его ломался. — У нас. Я думал — никогда. Я думал — всё, прошло. Любка не могла, врачи сказали — бесплодная. А ты… Мань, ты…

Он вскочил, схватил её в охапку, закружил. Мария ахнула, прижалась к нему, смеясь и плача одновременно.

— Осторожно! — крикнула она. — Уронишь!

— Не уроню, — бормотал он, целуя её лицо, волосы, шею. — Никогда не уроню. Мань, ты… ты жизнь мне подарила. Понимаешь? Жизнь.

Он опустил её на землю, встал на колени, прижался щекой к её ещё плоскому животу.

— Здравствуй, — сказал он туда, в тепло, под рубаху. — Здравствуй, маленький. Это я — папа. Я приду. Я никуда не денусь.

Мария гладила его чёрные, с проседью волосы и плакала. Слёзы текли по щекам, падали на траву, на его плечи. И это были самые счастливые слёзы в её жизни.

****

Живот рос. Не быстро — к пятому месяцу обозначился едва заметным округлением, которое можно было спрятать под просторной рубахой. Но Мария знала. И каждый вечер, оставшись одна, поднимала рубаху, смотрела на себя в маленькое зеркало, гладила твёрдый, наливающийся шарик и шептала:

— Расти, детка. Расти. Мама тебя ждёт.

Но прятаться становилось всё труднее. Лето кончилось, наступил сентябрь — тёплый, золотой, с паутиной в воздухе и бабьим летом. Пора убирать картошку, вывозить навоз, готовить скотину к зиме. В деревне все друг друга видят — не спрячешься.

И взгляды соседей становились всё внимательнее.

Однажды у колодца баба Нюра — старая, злая, с клюкой — уставилась на Марию, прищурилась:

— Ты, Манька, чего это в боках-то расплылась? Не иначе, объедаешься?

— Работаю много, — ответила Мария, отворачиваясь.

— Работаю, — передразнила Нюра. — А мужа твоего давно не видно. И Любку. Где они?

— Не знаю, — тихо сказала Мария и пошла домой.

Она знала. Петька с Любкой жили в её избе — да, в той самой, которую она уступила, когда ушла. Мария поселилась в материной старой хате на краю деревни — ту перевезла Пестряну, там и жила. А Петька с Любкой пьянствовали в её доме, пропивая всё, что осталось. Марии было всё равно. У неё было другое сокровище.

Но пересудов боялась. Больше за Витьку — за него. Если узнают, что он отец, — разорвут. Любка не простит. Петька убьёт. Да и свои же — мужики — осмеют, оплюют. Бабу чужую, мужик, покрываешь?

Она позвала Витьку в рощу — за деревней, где берёзы стояли золотые, и листья падали тихо, как слёзы.

— Вить, — сказала она, глядя на него. — Мне уехать надо. На время. Пока дитя подрастёт внутри. Пока не видно.

Он побледнел.

— Куда уехать?

— Не знаю. К тётке в город. Или в область. Там никому до меня дела нет. Рожу, вернусь.

— А я? — спросил он глухо. — А мы?

— Ты здесь останешься. Работай, жди. А я приеду — с ребёнком. И будем жить. Вместе.

Он молчал долго. Сорвал травинку, жевал её, смотрел в землю.

— Боюсь я, Мань, — признался он. — Отпущу — и не вернёшься.

— Вернусь, — сказала она твёрдо. — Куда я без тебя? Ты — отец. Единственный.

Он поднял на неё глаза. Синие, больные, любящие.

— А если Любка не отпустит? Если узнает? Она меня живьём съест.

— А ты не говори. Никому. Тайна наша. Пока.

Он кивнул. Взял её за руку, прижал к своей груди.

— Ладно, — сказал. — Собирайся. Я денег дам — сколько есть. В городе устроишься. А я буду ждать. Век буду ждать.

Мария прижалась к нему, чувствуя, как под рубахой шевельнулось маленькое, крошечное создание — первый робкий толчок, едва заметный, как крыло бабочки.

— Ой, — выдохнула она.

— Что? — испугался Витька.

— Шевелится, — прошептала она, и лицо её осветилось такой улыбкой, что Витька забыл дышать. — Наш ребёнок шевелится, Вить.

Он опустился на колени, прижался щекой к её животу. Замер. Ждал. И снова — толчок, слабый, едва уловимый.

— Здравствуй, — прошептал он в живот. — Здравствуй, кровиночка. Это я. Папа.

А над ними кружились золотые берёзовые листья, и солнце пробивалось сквозь ветки, и всё небо было синее-синее, как Витькины глаза.

И Мария стояла, прижимая к себе двух самых родных людей на свете — одного уже большого, коленопреклонённого, другого крошечного, ещё не рождённого, — и знала: теперь она не одна.

Теперь есть ради кого жить.

. Продолжение следует.

Глава 3