Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Поездка к сестре

Я закончил школу в девяностом году. На дворе ещё стоял Советский Союз – он дышал, тяжело и надсадно, всеми своими изгибами, над которыми уже был занесён меч.
Меч этот убивал всё, что было задумано убить ещё до того, как кто-то из простых людей успевал догадаться. Мы тогда ещё не знали, что последние годы великой страны похожи на долгий вздох перед тем, как провалишься в холодную воду. Мы просто жили.
Моя сестра уехала учиться в институт в Донецк – там, в шахтёрской столице, жила наша тётя, мамина сестра. У неё можно было погостить какое-то время, пока не устроишься в общежитие.
Но уже тогда, в том самом девяностом, в магазинах начались странные дела: полки пустели, и ассортимент напоминал строчку из песни группы «Сектор Газа», которую крутили на кассетах: хлеб да газированная вода. Иногда ещё давали маргарин в жёлтой бумажке, но это считалось удачей.
Мы с мамой собирали сестре сумку – не абы какую, а тяжёлую, брезентовую, с двумя короткими ручками, которые, как потом выяснилось, держа
фото из открытых источников
фото из открытых источников

Я закончил школу в девяностом году. На дворе ещё стоял Советский Союз – он дышал, тяжело и надсадно, всеми своими изгибами, над которыми уже был занесён меч.
Меч этот убивал всё, что было задумано убить ещё до того, как кто-то из простых людей успевал догадаться. Мы тогда ещё не знали, что последние годы великой страны похожи на долгий вздох перед тем, как провалишься в холодную воду. Мы просто жили.
Моя сестра уехала учиться в институт в Донецк – там, в шахтёрской столице, жила наша тётя, мамина сестра. У неё можно было погостить какое-то время, пока не устроишься в общежитие.
Но уже тогда, в том самом девяностом, в магазинах начались странные дела: полки пустели, и ассортимент напоминал строчку из песни группы «Сектор Газа», которую крутили на кассетах: хлеб да газированная вода. Иногда ещё давали маргарин в жёлтой бумажке, но это считалось удачей.
Мы с мамой собирали сестре сумку – не абы какую, а тяжёлую, брезентовую, с двумя короткими ручками, которые, как потом выяснилось, держались на честном слове и трёх стежках. Набивали туда всё, что могли: домашнее сало в пергаменте, плотно пересыпанное солью, чтобы не испортилось в дороге; варёную колбасу, купленную по блату у знакомой продавщицы; тёплые вещи – шерстяные носки и вязаную кофту, которую бабушка связала ещё три года назад, но берегла «на выход».
А в самый центр, обёрнутое в несколько полиэтиленовых пакетов и замотанное полотенцем, стояло главное сокровище – трёхлитровая банка подсолнечного масла, жёлтого, густого, пахнущего семечками. Мне тогда было семнадцать, парень я был крепкий, жилистый, с руками, привыкшими к тяжёлой работе, поэтому великая честь везти всё это сестре выпала именно мне. Сумка получилась такая, что, когда я взвалил её на плечо, позвоночник издал короткий, но выразительный хруст. Я тащил эту махину на горбу с трудом, но с достоинством – как солдат, который несёт знамя, пусть даже знамя это пахнет салом и подсолнечным маслом.
В Керчи тогда ещё работал аэропорт – маленькое белое здание с выцветшим флагом на мачте, где самолёты взлетали над самым морем, и уже через минуту под крылом расстилалась синяя вода. Таксист, пожилой дядька с седыми усами и вечным запахом бензина, помог мне закинуть сумку в багажник, покряхтел, оценил вес и сказал только: «Ну, богатырь, держись». Билет до Донецка стоил двадцать пять рублей – сумма по тем временам немаленькая, но мама отложила её из папиной зарплаты, купюрами по три рубля и пятирублёвками.
В аэропорту сумку пропустили через детектор – толстый, гудящий аппарат, на который никто всерьёз не смотрел. Открывать её даже не стали, не стали вынимать ни банку, ни сало, ни колбасу. Видимо, продукты в такие дни возил не я один, а десятки таких же, как я, – вечно озабоченных, озадаченных, с красными лицами и тяжелыми баулами. Вопросов не задавали, потому что время было такое: всё просто, по-честному, по-советски – сейчас вспоминаю и даже не верится, что так можно было.
Никаких тебе досмотров, никаких распечаток, никаких билетов в электронном виде. Просто взял, сел, полетел. И вот я уже в небе, над облаками, над Керченским проливом, и через час с небольшим маленький Ан-24, дребезжащий как жестяная банка с гвоздями, начинает снижаться к Донецку.
Помню тот миг, когда самолёт пробил облачную пелену и я впервые увидел Донецк с высоты птичьего полёта. Город лежал внизу как огромная, разорванная на части карта – терриконы, чёрные конические горы, отвалы угольных шахт, поднимались среди жилых кварталов, словно памятники подземной работе. От них тянулись длинные тени, и казалось, что сам город дымится – не только трубы заводов, но и сама земля выпускала пар, потому что под ней горели пласты угля, огонь, который не могли потушить десятилетиями. Дома, пятиэтажки и девятиэтажки, лепились друг к другу неровными рядами, между ними петляли трамвайные пути, блестели на солнце как ртутные нити. А на горизонте поднимались копры – чёрные железные клетки шахтных стволов, похожие на виселицы или на какие-то языческие идолы. Всё это было суровым, пропитанным угольной пылью, но в то же время величественным, как старая, прокопчённая икона.
Я смотрел в иллюминатор, и сердце моё колотилось где-то у горла – не столько от страха перед посадкой, сколько от осознания, что я лечу в чужой город, к сестре, в новую, почти взрослую жизнь. Приземление было жёстким: шасси ударились о бетон с таким звуком, будто кто-то гигантской ложкой ударил по кастрюле, самолёт затрясло и на секунду мне показалось, что сейчас что-то отвалится и мы покатимся кубарем по полосе. Но пилоты, видимо, были донецкие, привычные к любым ветрам, – самолёт выровнялся, пробежал, затормозил и остановился.
В донецком аэропорту меня встретил мелкий, нудный дождик – не ливень, а такая водяная взвесь, которая пробирает до костей быстрее любого ливня.
Я вышел на площадь, держа свою проклятую сумку за единственную уцелевшую ручку (вторая уже начала трещать, и я на всякий случай придерживал её снизу), и побрёл к троллейбусной остановке. Троллейбусы в Донецке тогда были старыми, чешскими, с круглыми фарами и облезлой зелёной краской, внутри они пахли озоном от проводов, сыростью и почему-то валерьянкой. Когда я втащил своё багажное чудовище в салон, народ – женщины с авоськами, мужчины в кепках и замызганных куртках, старухи с кошёлками на колёсиках – не просто посторонились, а помогли. Двое парней в телогрейках подхватили сумку за углы, кто-то крикнул водителю: «Подожди, парню тяжело!», а кондукторша, полная тётка в синем халате, даже не взяла с меня плату за багаж, махнула рукой: «Езжай, сынок, вижу, что с добром к своим». И в этом было всё то, что мы потом потеряли: безотчётная, почти родная доброта, когда незнакомый человек становится тебе соседом по несчастью и плечом, на которое можно опереться. Троллейбус полз по мокрым улицам, мимо витрин с пустыми полками, мимо очередей за хлебом, мимо дворов, где на скамейках сидели бабки и лузгали семечки, обсуждая, когда же дадут мыло. Я смотрел на этот город – серый, прокопчённый, но живой – и понимал, что он мне нравится. Нравится своей честной, трудовой, угрюмой красотой.
Выйдя на своей остановке, я потащил сумку к тётиному дому – высотке из красного кирпича, с обшарпанным подъездом и запахом кошачьей мочи в тамбуре. И вот тут случилось то, что я запомнил на всю жизнь. Я ставлю ногу на первую ступеньку, переношу тяжесть, и в тот же миг за моей спиной раздаётся противный треск – отрываются сразу обе ручки. Сумка падает на бетонный пол, и я слышу то, чего боялся больше всего: глухой, маслянистый удар и бульканье. Банка разбилась. Масло, жёлтое, густое, как растопленный янтарь, потекло по полу, быстро и неумолимо, растекаясь во все стороны лужицей, которая с каждой секундой становилась всё больше. «Ёлки-палки», – выдохнул я, и тут же вспомнил Булгакова, Аннушку с её маслом, которое текло по пирону – только у меня не было ни магии, ни чёрта, а был только семнадцатилетний дурак с разбитой банкой и чувством полного провала.
Масло текло, пахло семечками, и этот запах смешивался с запахом мокрого цемента и табачной золы. Я кое-как, на сгибе локтя и зубами, подтащил сумку к лифту, оставляя за собой масляную дорожку – блестящую, жирную, как след от улитки-переростка. Лифт был старый, дребезжащий, с надписями на стенах вроде «Лена+Серёжа=любовь» и выцарапанными неприличными рисунками. Я втиснулся туда с сумкой, нажал кнопку десятого этажа, и двери закрылись, а масло всё текло – теперь уже по полу кабины. Когда я вышел, тётя стояла на пороге, и лицо её было одновременно испуганным, рассерженным и жалостливым. «Что ж ты наделал, – сказала она негромко, но с такой интонацией, будто я разбил не банку масла, а её жизнь. – Что ж ты, горе моё…» Она быстро принесла тряпки, ведро с водой, порошок – тогда ещё не было «Фейри», оттирали мылом и содой. Мы вместе отмывали подъезд, лифт, лестницу. Из соседних дверей выходили любопытные старушки, качали головами, но одна принесла нашатыря, другая – старые газеты, чтобы впитать жир. К вечеру, когда подъезд уже сверкал, а от масла остался только призрачный запах, приехала сестра.
Она была худенькая, в длинном плаще, с мокрыми волосами, и сначала, увидев меня, заулыбалась, бросилась обнимать. А потом тётя шёпотом рассказала про банку, и сестра посмотрела на меня с упрёком, но я рассказал, как дело было и она отнеслась к этому с пониманием.
Потом я ещё ездил к ней в общежитие. Донецкое общежитие – это отдельная песня, с вахтёршами, которые спали прямо на стульях, с запахом борща и махорки в коридорах, с длинными очередями в душ и с вечно открытыми дверями в комнаты. Меня пропустили внутрь даже не спросив, кто я – просто кивнули, мол, заходи, парень, все свои.
Кстати, именно так однажды в эту общагу пришёл её будущий муж – просто погулять с девушками, за компанию, а потом остался навсегда. Но это уже совсем другая история, длинная и поучительная, и я её расскажу как-нибудь в другой раз.
А на обратном пути, когда я летел обратно в Керчь, случилось то, что до сих пор заставляет меня креститься, когда я сажусь в самолёт. Мы уже заходили на посадку, оставалось минут двадцать, как вдруг загудела сирена – резко, пронзительно, не так как в кино, а по-настоящему страшно. Замигали красные лампы над дверями. Стюардессы не вышли из своих отсеков, все молчали, напряжённо, и я видел, как пожилой мужчина напротив меня закрыл глаза и зашевелил губами – молился. Я тоже молился. Достал из кармана охранную молитву, которую мама дала мне ещё давным-давно, когда я первый раз поехал в пионерлагерь. Маленький листок, пожелтевший от времени, сложенный в несколько раз, был скручен в тугую трубочку. Я вставил эту трубочку в поломанную красную зажигалку, предварительно высверлив у зажигалки дно – так молитва всегда была при мне, и никто не догадывался. Я сжимал эту зажигалку в кулаке, пока самолёт трясло, пока за иллюминатором мелькали облака, а потом – земля, полоса, удар, скрежет. Долетели. Приземлились хорошо. Все молча вышли – ни криков, ни вопросов, ни жалоб. Люди расходились в разные стороны, бледные, но сдержанные, как и положено тем, кто только что заглянул в лицо смерти и увидел, что она пока не спешит забирать должок.
Вот такая история. Её уже не повторить и время это не вернуть, ни тех людей, ни той странной, щемящей доброты, ни красных ламп, ни молитвы в зажигалке. Но раз вспомнилась – записать не будет лишним. Всем добра.