Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЖИЗНЬ МОЯ- ПЕЧАЛЬ МОЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 6.
Документы, которые принёс незнакомый парень, оказались настоящими.
Платон проверил их на свет, пощупал бумагу, сравнил печати — всё было сделано умело, не отличишь от казённого.
Кто помогал Ермолаю, осталось загадкой, но факт оставался фактом: отныне они не беглые кулаки, а честные граждане Ивановы, беженцы из западных областей, потерявшие всё во время войны. Войны пока не было,

РАССКАЗ. ГЛАВА 6.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Документы, которые принёс незнакомый парень, оказались настоящими.

Платон проверил их на свет, пощупал бумагу, сравнил печати — всё было сделано умело, не отличишь от казённого.

Кто помогал Ермолаю, осталось загадкой, но факт оставался фактом: отныне они не беглые кулаки, а честные граждане Ивановы, беженцы из западных областей, потерявшие всё во время войны. Войны пока не было, но кто станет проверять? Время было смутное, людей перемешало, и бумажная волокита тонула в ворохе чужих судеб.

— Жить будем, — сказала Дуся, когда Платон положил паспорта на стол. — Господь не оставил.

— Не Господь, — ответил Платон, но уже без прежней злости. — Ермолай.

— А кто ему велел? — возразила Дуся.

— Совесть — она от Бога.

Платон промолчал.

Ему было всё равно, откуда пришло спасение. Важно, что оно пришло. Теперь можно было не прятаться по углам, не вздрагивать от каждого окрика, не бояться, что завтра в дверь постучат конвойные.

Но Ермолай оставался рядом

. Он не ушёл со стройки, продолжал работать в бригаде грузчиков, и Платон видел его почти каждый день.

Они не разговаривали, даже не смотрели друг на друга, но их пути постоянно пересекались — то у бетономешалки, то в столовой, то на разгрузке цемента.

Платон чувствовал на себе его взгляд — тяжёлый, виноватый, и это бесило больше, чем если бы Ермолай его ненавидел.

Виноватый взгляд был хуже. Он напоминал о том, что простить нельзя, но и убить — тоже.

— Ты бы простил его, — сказала однажды Дуся. — Не ради него — ради себя.

— Не могу, — ответил Платон. — Забыть не могу.

— А ты не забывай. Но прости. Отпусти. Он уже наказан — жизнью своей наказан.

Посмотри на него: он же тень человека. Он сам себя съел.

Платон посмотрел на Ермолая издалека.

Тот сидел на штабеле досок, курил, и руки его дрожали.

Он похудел ещё больше, лицо приобрело землистый оттенок, глаза ввалились.

Он пил — это знали все. После работы он уходил в подсобку и глушил самогон, а по утрам его тошнило.

Бригадир ругался, но не выгонял — рабочих не хватало.

Прошёл ещё месяц. Стройка шла, плотина росла, и однажды случилось то, чего никто не ждал.

Платон работал на верхнем ярусе — подавал кирпичи каменщикам. Внизу, у подножия строящейся стены, Ермолай грузил раствор. Вдруг раздался треск — лопнул трос, на котором висела бадья с бетоном. Тяжёлая, многотонная бадья качнулась и начала падать. Прямо на Ермолая.

Платон увидел это за секунду до удара.

Увидел, как Ермолай поднял голову, как расширились его глаза, как он замер, приросший к земле от ужаса. И в этот миг что-то щёлкнуло в груди Платона.

Не разум — что-то другое, древнее, то, что заставляло его защищать Глашу, мать, Настеньку, а теперь — даже того, кого он ненавидел.

— Беги! — заорал он, но голос потонул в грохоте.

И тогда Платон прыгнул.

Он не думал, не рассчитывал траекторию, не оценивал высоту. Он просто прыгнул с лесов, упал на Ермолая, сбил его с ног, и они покатились по земле.

Бадья рухнула в двух шагах — бетонная масса взметнулась фонтаном, доски разлетелись щепками.

Платон лежал на земле, придавленный худым, костлявым телом Ермолая, и не мог дышать.

В ушах звенело. Где-то над ними кричали люди, бежали, оттаскивали обломки.

— Живы? — спросил чей-то голос.

— Живы, — ответил Ермолай, поднимаясь. Он посмотрел на Платона, и в его глазах было такое, чего мальчик никогда раньше не видел.

Не благодарность даже — изумление. — Ты... зачем? Я же...

— Заткнись, — прохрипел Платон. — Не заслужил ты лёгкой смерти.

Он встал, отряхнулся. Колено болело — при падении ударился об арматуру, но, кажется, цел.

Ермолай стоял рядом, дрожа, и вдруг опустился на колени.

— Прости, — сказал он.

— Прости меня, Платон. Я знаю, что недостоин, но прости.

Люди вокруг смотрели, не понимая, что происходит.

Платон оглянулся — не хватало ещё, чтобы кто-то узнал их историю.

— Вставай, — сказал он тихо. — Не позорься.

И не смей больше пить. Работай. Живи. А прощение... — он помолчал. — Прощение надо заслужить.

Он повернулся и пошёл прочь, хромая.

Спина горела, колено ныло, но внутри было странное, новое чувство — не облегчение, нет, скорее, какая-то пустота, которую нужно было чем-то заполнить.

Может, прощением?

Может, делом?

Вечером, когда он вернулся в барак, Дуся уже знала. Ей рассказали рабочие.

— Сынок, — сказала она, обнимая его, — ты спас его.

Зачем?

— Не знаю, — честно ответил Платон. — Само получилось.

— Бог в тебе говорил, — твёрдо сказала Дуся. — Господь не дал тебе стать убийцей.

Платон не стал спорить. Может, и Бог. А может, он сам. Просто не смог смотреть, как кто-то умирает, даже если этот кто-то — Ермолай. Потому что он не хотел быть таким, как они. Не хотел смотреть на смерть равнодушно.

После того случая Ермолай изменился.

Он перестал пить — не сразу, с срывами, но перестал.

Работал от зари до зари, стал бригадиром, начал помогать другим — делился хлебом, давал в долг до зарплаты.

Он не подходил к Дусе и Платону, не искал встреч, но иногда оставлял у дверей их комнаты свёртки — то картошку, то сало, то детскую одежду для Глаши и Настеньки.

— Возьми, — говорил он, если они сталкивались.

— Я им должен.

Платон брал.

Не из гордости, а из нужды. Но каждый раз, беря, чувствовал, как что-то внутри оттаивает. Капля за каплей.

Глаша подрастала.

Ей уже исполнилось шесть, и она пошла в школу при стройке — маленькую, в одну комнату, где учительница, пожилая еврейка, учила грамоте и счёту детей рабочих. Глаша быстро научилась читать и писать, даже помогала Настеньке, которая была младше.

Платон гордился сестрой. Она была его отражением — такой же упрямой, только добрее.

Он хотел, чтобы она оставалась доброй.

Чтобы тайга и лагерь не выжгли в ней всё человеческое.

Анисья нашла работу в больнице — санитаркой.

Она перевязывала раненых, ухаживала за больными, и в её глазах снова появился свет.

Она даже начала улыбаться, когда Настенька прибегала к ней после работы и рассказывала о своих играх.

Они стали не просто соседками — настоящей семьёй.

Дуся и Анисья были как сёстры, а Платон — как старший брат для Настеньки.

Жизнь налаживалась. Медленно, трудно, но налаживалась.

И тут грянул гром.

В один из обычных дней, когда Платон возил тачку с песком, на стройку приехала комиссия. Из Москвы. Проверять выполнение планов, условия труда, ну и заодно — документы у рабочих. Время было тревожное, искали врагов народа, диверсантов, шпионов.

Платон увидел их издалека — чёрные машины, люди в кожаных тужурках, портфели. Сердце ухнуло. Он подошёл к матери в столовую.

— Мам, проверка. Документы будут смотреть.

Дуся побледнела, но взяла себя в руки.

— У нас документы настоящие. Мы Ивановы. Не бойся.

— Я не боюсь, — сказал Платон. — Но ты держись.

Проверка длилась три дня. Комиссия ходила по баракам, заглядывала в каждую комнату, проверяла паспорта, опрашивала людей. Платон наблюдал за ними со стороны, и у него замирало сердце, когда они приближались к их комнате. Но каждый раз проходили мимо. Документы были в порядке. Ермолай не подвёл.

На третий день Платон случайно услышал разговор двух проверяющих. Они стояли у крана, курили и говорили вполголоса.

— ...этих беженцев много развелось. Но в основном всё чисто. Только один подозрительный — мужик из Сибири, Ермолай Кузьмич. Паспорт у него липовый, мы установили. Придётся забрать.

— Завтра?

— Завтра.

Платон замер.

Ермолая заберут. Арестуют, отправят в лагерь, расстреляют. Он не знал, что делать. С одной стороны, этот человек разрушил их жизнь.

С другой — он спас их, дал документы, изменился

. И Платон сам спас его от падающей бадьи.

«Не заслужил он лёгкой смерти», — вспомнил он свои слова.

В ту же ночь Платон пошёл к Ермолаю.

Тот жил в отдельной каморке при складе — маленькой, грязной, с продавленным матрасом и пустыми бутылками по углам.

Сейчас бутылок не было — Ермолай не пил.

— Уходи, — сказал Платон, войдя без стука. — Завтра тебя заберут. Паспорт твой — липа, они узнали.

Ермолай сидел на матрасе, чинил ботинок. Услышав Платона, он поднял голову, но не удивился.

— Знаю, — сказал он. — Мне уже сказали.

— Кто?

— Свои люди. Я завтра утром ухожу.

— Куда?

— На Дальний Восток. Там браконьерить буду, или золото мыть. Подальше от людских глаз.

Ермолай помолчал, потом встал, подошёл к Платону. Взял его за плечи.

— Ты простил меня? — спросил он.

Платон смотрел на него долго. В груди боролись ненависть и жалость, боль и облегчение. Он вспомнил отца, его глаза перед смертью. Вспомнил мать, которая молилась за этого человека. Вспомнил Глашу, которая не знала, что дядя Ермолай — убийца её отца.

— Прощаю, — сказал он наконец. — Но помнить буду.

— И правильно, — кивнул Ермолай. — Помни. Может, другим не дашь повторить.

Он отпустил Платона, повернулся к стене, где висел его тощий узелок.

— Передай сестре, — сказал он, не оборачиваясь, — что я жалею. Очень жалею. И что если выживу — поставлю свечку за Митрофана. В каждой церкви, где буду.

— Передам, — сказал Платон.

Он вышел, и дверь за ним закрылась. Ночь была тёмной, безлунной, только звёзды мерцали над стройкой, над Днепром, над плотиной, которая росла день ото дня.

Платон пошёл к бараку, и на душе у него было странно — не хорошо, но и не плохо. Будто камень, который он носил в груди все эти месяцы, стал чуть легче.

Утром Ермолай исчез. Никто не хватился — таких, как он, на стройке было много

. Комиссия уехала через два дня, забрав несколько человек, но фамилии Ермолая в списках не было.

Платон продолжал работать. Стройка шла своим чередом. Днепрогэс запустили в срок, и в тот день, когда первая турбина дала ток, по всей плотине зажглись огни. Тысячи людей плакали и смеялись, обнимались, кричали «ура».

Платон стоял на краю бетонной стены, смотрел на реку и думал об отце.

— Батя, — прошептал он, — мы построили. Не я один — тысячи. Но я здесь. Я часть этого. Ты бы гордился.

Рядом стояла Глаша, держала его за руку. Она выросла, окрепла, и в её глазах уже не было того детского ужаса, что жил в них после лагеря. Только спокойствие и какая-то тихая, светлая грусть.

— Братец, — сказала она, — а когда мы домой поедем?

— В Хитровку?

— Да.

— Когда-нибудь, — ответил Платон. — Обязательно.

Он знал, что это будет не скоро. Может, через год, может, через десять лет. Но он вернётся. Вернётся, чтобы поставить крест на могиле отца. Чтобы увидеть, осталось ли что-то от их дома. Чтобы понять, можно ли начать всё сначала.

А пока — работа. Жизнь. Дни, похожие один на другой, но каждый — победа. Над страхом, над болью, над прошлым.

Он обнял сестру, и они пошли домой — в барак, где их ждали мать, Анисья и Настенька.

В тесную комнату, где пахло щами и стираным бельём. В место, которое они называли домом.

Не потому, что там было тепло и сытно. А потому, что там были те, кого он любил.

И этого было достаточно.

*****

Шли годы.

Днепрогэс работал на полную мощность, турбины гудели, вода шумела за плотиной, а город вокруг рос, обстраивался новыми домами, школами, больницами. Бараки, в которых жили строители, постепенно сносили, переселяя людей в кирпичные двухэтажки. Ивановым тоже дали комнату в новом доме — с высокими потолками, с батареями отопления, с отдельной кухней.

Дуся плакала от радости, когда впервые зажгла электрическую лампочку под потолком.

— Господи, — шептала она, — дожили.

Платон вырос.

Ему уже шёл семнадцатый год, и он стал высоким, плечистым парнем с тёмными, строгими глазами и твёрдой линией губ

. Он работал теперь не на подсобке, а в ремонтной бригаде — чинил турбины, лебёдки, насосы. Научился обращаться с инструментом, читал чертежи, даже поступил на вечерние курсы электромонтёров. Мастер хвалил его: «Голова у парня золотая, руки тоже».

Глаша училась в школе.

Ей уже было десять, она писала стихи, рисовала, мечтала стать учительницей.

Настенька тоже подросла — восемь лет, вертлявая, веснушчатая, совсем не похожая на ту испуганную девочку, которую мать вынесла из тайги.

Они жили дружно, одной семьёй, хотя никто не забывал, откуда они пришли.

Анисья работала медсестрой в городской поликлинике.

У неё появился поклонник — пожилой врач-хирург, вдовец, который часто задерживался после работы, провожал её до дома.

Дуся подшучивала, сватала, но Анисья отмахивалась: «Не до того, Дусенька. Настеньку поднять надо, да и ты одна».

Дуся действительно была одна.

Она не думала о замужестве — память о Митрофане жила в ней так же ярко, как в первый день. Она ставила свечки в церкви (в городе открыли маленькую церковь на окраине), молилась за упокой души мужа и просила здоровья детям. Платон не мешал ей, хотя сам в церковь не ходил. Вера для него оставалась сложным, нерешённым вопросом.

Иногда по ночам ему снилась тайга. Снег, сосны, собачий лай и лицо отца — спокойное, прощающее. Платон просыпался в поту и долго не мог уснуть, глядя в потолок. Он помнил всё. Каждую деталь, каждое слово, каждый звук. И эта память не отпускала.

В выходной, Платон сидел на кухне, пил чай с сушками и читал газету. Глаша делала уроки за столом, а Дуся гладила бельё.

Вдруг Платон поднял голову и сказал:

— Мам, я хочу съездить в Хитровку.

Утюг замер в руках Дуси.

— Зачем?

— На могилу отца. Повидать.

— Там всё чужое, — тихо сказала она. — Никого не осталось. И нас там никто не ждёт.

— Я не к людям, — ответил Платон. — К бате. Я должен.

Глаша подняла глаза от тетрадки.

— Братец, возьми меня с собой.

— Нет, — сказал он твёрдо. — Ты ещё мала. А мне скоро восемнадцать, паспорт настоящий, могу ехать.

Дуся долго молчала, потом заплакала. Не громко, по-бабьи, утирая слёзы уголком платка.

— Не удерживаю, — сказала она. — Поезжай. Поклонись отцу. Скажи, что мы живы. Что помним. Что любим.

— Скажу, — кивнул Платон.

Он собрался за неделю. Взял нехитрый узелок, немного денег, отцовский нож (без него он уже не выходил из дома) и фотокарточку — единственную, что сохранилась: семейный снимок, сделанный ещё до раскулачивания. На нём Митрофан — серьёзный, в рубахе косоворотке, Дуся — с младенцем Платоном на руках. Глаши ещё не было. Платон положил фото за пазуху, к сердцу.

Поезд шёл долго, трое суток. Сначала на юг, потом на север, через поля, через леса, через города, названия которых он читал на станциях. Хитровка была где-то под Воронежем, в чернозёмной полосе. Платон смотрел в окно и вспоминал: вот здесь они ехали в товарном вагоне, здесь Дуся отдала последний хлеб Глаше, здесь умер Кузьма, которого так и не закопали. Мир изменился. И он изменился.

В Воронеже он вышел, пересела на местный поезд, потом на попутную подводу.

Старик возница, узнав, куда ему надо, покрутил головой.

— Хитровка? Там теперь почти никого.

Домов пять осталось, да и те нежилые. Там же кулаков выселили, а новые не прижились. Земля не родит.

— Мне не земля нужна, — сказал Платон.

— Мне на кладбище.

— Кладбище там за околицей. Заросло всё. Не найдёшь.

— Найду.

Подвода остановилась на въезде в деревню. Платон соскочил, огляделся. Хитровка была неузнаваема. Дом, в котором он родился, стоял с провалившейся крышей, окна заколочены досками, дверь сорвана. На месте сарая — пустырь, заросший крапивой и лебедой. Колодец завален. Огород одичал.

Он постоял у калитки, положил руку на покосившийся столб. Вот здесь, у этого столба, Волчок встречал его из школы. Здесь отец поправлял сбрую. Здесь они пили вечером чай на крыльце, глядя на закат.

— Здравствуй, дом, — сказал Платон. — Я вернулся.

Дом молчал. Ветер гулял по пустым комнатам, хлопал ставнями. Платон не стал заходить — не было сил видеть пустоту. Он пошёл за огороды, к березе, где они с матерью закопали отца.

Береза выросла. Теперь это было мощное дерево с раскидистой кроной, и под ним — бугорок, поросший травой.

Ни креста, ни ограды. Только полусгнивший колышек, который когда-то вбил Платон.

Он опустился на колени, положил на бугорок кусок хлеба, присыпал землёй. Достал фотографию, прижал к груди.

— Здравствуй, батя, — сказал он. — Я пришёл. Ты просил не сдаваться — я не сдался. Мама жива, Глаша жива. Мы выжили. Мы живём в Днепропетровске, работаем на стройке. Я электриком стал, Глаша в школе учится. Ты бы гордился, батя.

Он замолчал, чувствуя, как горло сжимается. Слёзы текли по щекам, и он не вытирал их.

— Я Ермолая простил, — продолжил он. — Он помог нам, дал документы. Потом ушёл на Дальний Восток. Не знаю, жив ли. А я... я не убил его. Ты бы одобрил?

Ветер зашумел в ветвях берёзы, и Платону показалось, что дерево кивает.

Он просидел у могилы до вечера. Рассказывал отцу о работе, о Глашиных стихах, о Настеньке, о том, как Дуся каждый день молится. Говорил и говорил, будто отец мог слышать. Потом встал, поклонился в землю.

— Прощай, батя. Я ещё приеду. Обещаю поставить крест. А может, и перезахоронить по-людски. Когда время придёт.

Он ушёл, не оглядываясь. Но в сердце стало легче — будто он передал часть своей ноши земле, отцовским костям, берёзовым корням.

На обратном пути в Воронеже он зашёл на базар, купил гвоздей, дощечек и вырезал ножом простой крест. На перекладине написал: «Митрофан Хитров. 1876—1931. Спи с миром». Нашёл в Хитровке мужика, который согласился поставить крест за бутылку самогона.

И уехал.

В поезде, глядя на проплывающие поля, он думал о том, что жизнь не кончилась. Что даже после самой страшной печали можно найти в себе силы жить дальше. Не забывая. Но жить.

Дома его встречали с пирогами. Дуся испекла с яблоками, Глаша накрыла на стол, Анисья принесла бутылку молока. Настенька нарисовала плакат: «Добро пожаловать домой!».

— Ну как? — спросила Дуся, глядя на сына.

— Поставил крест, — ответил Платон. — Поговорил с отцом. Он велел вам кланяться.

Дуся заплакала, но это были слёзы облегчения.

— Спасибо, сынок.

Они сели ужинать, и Платон вдруг поймал себя на мысли, что чувствует себя почти счастливым. Не так, как в детстве — беззаботно, а по-другому, глубоко, с грустинкой. Счастье человека, который потерял всё и обрёл себя.

Через месяц на стройке случился пожар. Горел склад с горюче-смазочными материалами. Платон был в ночной смене, увидел дым, побежал тушить. Вместе с другими рабочими они сбивали пламя, таскали ящики, откатывали бочки. Платон загорелся сам — загорелась рубаха, он сбил огонь, но получил ожоги рук и лица. В больнице он пролежал две недели. Дуся дежурила у его постели, молилась, просила Бога сохранить сына.

Бог сохранил. Шрамы остались — на левой руке и на щеке, но Платон не жаловался. Шрамы были напоминанием: он выжил. Он выживал всегда.

— Красивее стал, — пошутила Глаша, когда брат вернулся домой. — Как пират.

— Ага, — усмехнулся Платон. — Буду теперь страшилкой для женихов твоих.

— Не дождёшься, — фыркнула Глаша.

В тот вечер он сидел на кухне, пил чай и вдруг понял, что хочет жить дальше. Не просто существовать, а жить — по-настоящему, со смыслом, с целью. Учиться, работать, любить. Может, когда-нибудь создать свою семью. Дом. Детей.

Он достал отцовский нож, повертел в руках. Лезвие затупилось, рукоятка стёрлась. Но нож был с ним всегда, напоминал о том, откуда он родом.

— Пойду завтра на рынок, — сказал он. — Куплю новый нож. А этот — в рамку, на стену повешу. Память.

Дуся одобрительно кивнула.

— Дело говоришь, сынок.

Ночью Платону приснился отец. Митрофан стоял у порога их нового дома, в Днепропетровске, улыбался и говорил: «Молодец, сынок. Я в тебя верил. Теперь ты за старшего. Береги их».

Платон проснулся и долго лежал, глядя в потолок. За окном занимался рассвет, где-то за стеной загудел паровоз, и этот звук был уже не страшным — он был звуком жизни.

— Буду беречь, батя, — прошептал он. — Обещаю.

****

Прошло двадцать лет.

Двадцать лет, которые вместили в себя новую войну — страшную, всенародную, которая опалила каждого, кто остался жить после раскулачивания.

Платон Иванов (он так и не вернул фамилию Хитров — зачем бередить прошлое?) ушёл на фронт добровольцем в сорок первом. Прошёл от Днепропетровска до Берлина, был ранен трижды, имел ордена и медали, но никогда не рассказывал о войне.

Только иногда, по ночам, жена слышала, как он кричит во сне — кричит по-русски, по-немецки, а иногда просто звериным голосом. Она не спрашивала. Она знала: у каждого свой ад.

Глаша стала учительницей.

Она вышла замуж за лейтенанта, который потерял ногу под Сталинградом, и уехала с ним на Урал, в маленький городок, где преподавала русский язык и литературу. Писала стихи, печаталась в местной газете, но никогда — ни разу — не написала о том, что пережила в детстве. Не могла. Слишком больно.

Дуся умерла в пятьдесят третьем, в один год со Сталиным.

Платон похоронил её на городском кладбище, рядом с братской могилой строителей Днепрогэса.

На памятнике велел высечь: «Евдокия Хитрова-Иванова. Верующей».

И ниже — «Митрофан Хитров, муж. Убит 1931». Пусть хоть так, рядом.

Анисья и Настенька остались в Днепропетровске. Настенька выучилась на врача, работала в той самой больнице, где когда-то Анисья была санитаркой. Анисья состарилась, поседела, но всё так же молилась и ждала вестей с Дальнего Востока — от Ермолая.

Он не писал. Может, погиб, может, затерялся в тайге. Анисья ставила свечку и за него. «Все мы грешные, — говорила она. — Все под Богом ходим».

Платон женился поздно, в тридцать пять, на женщине-инженере с того же завода, где он работал главным энергетиком. Звали её Клавдия, была она тихая, спокойная, с печальными серыми глазами. У неё тоже была своя боль — муж пропал без вести на фронте, детей не успели завести. Они сошлись, как два дерева, пережившие бурю, — не страстно, а надёжно. Родили дочку, назвали Митрофанной — в честь деда, которого та никогда не увидит. Дома звали её Тосей.

Платон не ездил в Хитровку больше. Зачем? Крест стоял, берёза росла. Но каждый год, в день смерти отца — двадцать третье февраля (он запомнил этот день навсегда), он доставал старую фотографию, отцовский нож в рамке и садился у окна. Молчал. Курил. Смотрел вдаль, туда, где за много вёрст лежала его настоящая родина.

— Пап, а ты чего грустный? — спрашивала Тося, подбегая к нему.

— Не грустный, дочка, — отвечал он, гладя её по голове. — Вспоминаю.

— Дедушку?

— Дедушку. И бабушку. И дядю Ермолая.

— А он плохой был?

Платон задумывался. Как объяснить ребёнку, что люди не делятся на плохих и хороших? Что в каждом есть и свет, и тьма? Что иногда тьма побеждает, а иногда — нет.

— Запутанный был человек, — говорил он.

— Но в конце стал лучше.

Тося кивала, хотя вряд ли понимала.

В шестьдесят первом году, на пятидесятилетие со дня смерти отца, Платон решил всё-таки съездить. Взял отпуск, сел в поезд и через двое суток был в Воронеже. Дальше — на попутной. Хитровка изменилась: теперь там был совхоз, несколько новых домов, даже магазин. Никто не помнил Хитровых. Никто не знал, где могила Митрофана.

Платон пошёл за околицу. Берёза стояла — старая, раскидистая, но креста не было.

Кто-то сломал, выкорчевал, может, на дрова пустил. На месте бугорка — ровная земля, поросшая полынью. Платон опустился на колени, зарыдал

. В пятьдесят лет, седой, с орденскими планками на пиджаке, он плакал, как тот мальчишка, который смотрел, как убивают отца.

— Прости, батя, — шептал он. — Не уберёг.

Не уберёг могилу.

Он нашёл в совхозе лопату, обкопал место, поставил новый крест — из двух сосновых досок, сколоченных гвоздями. Вырезал ножом: «Митрофан Хитров. 1876—1931. Спи спокойно. ».

И ещё добавил: «Мы помним».

Посидел у могилы до заката. Рассказал отцу про Тосю, про Клавдию, про войну, про Берлин. Про то, как дошёл до Рейхстага и расписался на стене. Про то, как встретил там человека из своей деревни — нет, не из Хитровки, из соседней. Тот тоже был раскулаченный, тоже прошёл лагеря, а потом войну. Они выпили по фронтовым ста граммам и помянули всех, кто не вернулся. Ни родителей, ни домов, ни детства.

— Вот так, батя. Живём. Не жалуемся. Ты бы посмотрел на Тосю — вылитая Глаша в детстве. Только веселее. Она не знает, что такое голод и холод. Мы ей не рассказывали. Зачем?

Ветер шумел в берёзе. Платон поднялся, отряхнул колени. На прощание поклонился в землю.

— Я ещё приду, батя. Если Бог даст.

Он пошёл обратно, к станции. Смеркалось. В поле пахло полынью и поздними цветами. Где-то вдалеке лаяла собака — совсем как когда-то Волчок. И вдруг Платон увидел его. Из-за поворота дороги вышел человек — старый, сгорбленный, в потрёпанной телогрейке, с котомкой за плечами. Он остановился, прищурился, всмотрелся в лицо Платона.

— Платон? — голос был хриплый, надломленный. — Платоша?

Платон узнал его не сразу. Старик был похож на скелет, обтянутый кожей, с провалившимися щеками и мутными глазами. Но кадык, острый, как нож, — его нельзя было спутать ни с кем.

— Ермолай? — выдохнул Платон.

Старик кивнул, заплакал. Беззвучно, по-стариковски, скупо.

— Вернулся, — сказал он. — Помереть на родине. Там, на Дальнем Востоке, всё чужое. А здесь хоть кости свои схоронить.

— Ты как меня узнал?

— А по глазам, — Ермолай усмехнулся беззубым ртом. — Такие глаза только у Хитровых бывают. Ты на отца похож. Очень.

— Я не Хитров теперь, — сказал Платон. — Иванов.

— Бумаги — одно, душа — другое. Ты Хитров. И я Хитров по жене. Прости меня, Платон. В который раз прости. На смертном одре — прости.

Платон смотрел на него долго, тяжело. Потом шагнул, обнял старика — сухого, лёгкого, пахнущего старостью и дорогой.

— Прощаю, Ермолай. Давно простил. Пойдём, я тебя напою, накормлю. В больницу устроим.

— Не надо в больницу, — покачал головой Ермолай. — Мне не жить уже. Дай только умереть здесь, в Хитровке. Возле брата... возле Митрофана.

— Как хочешь, — сказал Платон.

Он устроил Ермолая в пустующем доме на краю деревни, купил продуктов, договорился с соседкой, чтобы приглядывала. Прожил старик ещё три недели. Платон был рядом — сидел у постели, поил отварами, читал вслух Евангелие, которое Ермолай просил. Умирал он тихо, без мучений, во сне. Похоронили его рядом с Митрофаном — с другой стороны берёзы. Платон сколотил и третий крест: «Ермолай Кузьмич. Грешный. Прости».

Он вернулся в Днепропетровск, к Клавдии и Тосе, и долго не мог говорить о поездке. Только через месяц, за ужином, рассказал жене:

— Я их помирил. Отца и Ермолая. Теперь они рядом лежат. Может, на том свете и вовсе обнимются.

Клавдия помолчала, потом сказала:

— Ты добрый, Платон. Злой человек не смог бы простить.

— А я не добрый, — ответил он. — Я усталый. Устал ненавидеть.

Тося подросла, поступила в университет — на филологический, как тётя Глаша. Писала стихи, но не печаталась. Платон читал её тетрадку тайком, по ночам, и плакал. В её стихах была та же боль, что и в его жизни. Та же печаль.

Однажды, на день рождения Платона (ему исполнилось шестьдесят), Глаша приехала с Урала. Седая, в чёрном платке, с палочкой — ноги болели. Они сидели на кухне, пили чай с вареньем, молчали. Потом Глаша сказала:

— Помнишь, братец, как мы по тайге шли? Как волки выли, а ты нёс меня на руках?

— Помню.

— Я всю жизнь тебя за это благодарю. И за то, что не бросил. Что маму спас. Что Настеньку.

— Мы друг друга спасали, — ответил Платон. — Ты меня — когда улыбалась. Когда не плакала. Когда верила.

Они обнялись, и оба заплакали — тихо, без стеснения, потому что никто не видел. Только Тося заглянула в кухню, увидела и вышла, прикрыв дверь.

В тот вечер Платон достал из сундука отцовский нож — в рамке, под стеклом. Поставил на стол, рядом — старую фотографию. Митрофан и Дуся с младенцем. Снимок пожелтел, края обгорели — спасли из пожара, когда горел склад.

— Эх, жизнь моя, — сказал он. — Жизнь моя — печаль моя. А без печали разве жизнь? Без боли, без потерь, без памяти — так, существование.

Глаша кивнула.

— Папа говорил: «Бог даёт крест по силам». Значит, мы сильные. Раз выдержали.

— Выдержали, — согласился Платон.

За окном стемнело. В городе зажглись огни. Где-то гудел поезд — тот самый, что увозил их когда-то на восток. Теперь поезда ходили по всей стране, свободно, без конвоя. Можно было сесть и поехать куда угодно. Но ехать было некуда. Дом остался только здесь — в памяти, в сердце, в разговорах за чаем.

Платон взял Тосю за руку, подвёл к столу.

— Смотри, дочка. Это твой дед Митрофан. Это бабка Дуся. А это — я, маленький. Мы были когда-то счастливы. И ты будь счастлива.

Тося посмотрела на пожелтевшую фотографию, потом на отца — шрам на щеке, седые виски, глубокие морщины.

— Буду, папа, — сказала она. — Для вас.

Платон улыбнулся. Улыбнулся впервые за долгое время — широко, по-детски, открыто. И в этой улыбке было всё: и боль, и радость, и прощение, и надежда.

. Конец.