РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Июнь в тот год выдался жарким, сухим.
Трава выгорела уже к середине месяца, река обмелела, и по вечерам над деревней стоял запах пыли и нагретой за день листвы.
В поле колосилась рожь — высокая, густая, но низкорослая из-за засухи. Мужики ходили хмурые: ждали дождя, а небо висело синее, без единого облачка.
В воскресенье, двадцать второго июня, Анюта проснулась от того, что Настя заворочалась в зыбке. Девочке шёл четвёртый месяц — окрепла, расправилась, глаза из синеватого оттенка, стали зелёными, как у матери, и веснушки проступили на носу — мелкие, забавные.
Анюта любила её до боли, до щемления в груди. И только ради неё держалась в этом доме.
Прокофий в то утро был спокойнее обычного. Вышел на крыльцо, закурил, посмотрел на небо.
— Жара стоять будет, — сказал он матери.
— Надо бы огород поливать, а то всё посохнет.
— Анна польёт, — ответила Фёкла, помешивая похлёбку.
— Куда ей деваться.
Анюта не спорила.
Она уже привыкла, что все заботы — на ней.
Настя на руках, корова, огород, куры, уборка, стряпня
. Прокофий только знает поле да скотину мужицкую — лошадь да свинью.
Всё остальное — на ней.
Она вставала затемно, ложилась за полночь, и часто по ночам, кормя дочку, засыпала сидя, прислонившись к стене.
В полдень по деревне пробежал какой-то шум.
Сначала никто не понял — показалось.
Потом из правления колхоза прибежал рассыльный — мальчишка лет тринадцати, босой, в рубахе на выпуск.
— Война! — кричал он, размахивая руками.
— Война, люди! Немцы напали!
По радио сказали!
Сначала не поверили
. Какая война? Только что жили — сеяли, пахали, рожь колосится.
А тут — война.
Мужики бросили работу, потянулись к правлению, где стоял репродуктор — чёрная тарелка на столбе.
Оттуда шипело, потом голос Молотова сказал: «Сегодня, в четыре часа утра...»
Анюта услышала это, когда возвращалась с коромыслом от колодца.
Соседка Марфа уже плакала, причитала: «Ой, батюшки, зачем это? Ой, убьют наших-то!»
Анюта поставила вёдра, перекрестилась.
В голове было пусто — не ужас, не страх, а какое-то оцепенение, будто ей сказали, что завтра конец света, а она не успела понять, что это значит.
Прокофий пришёл домой затемно. Небритый, злой, с красными глазами. Швырнул картуз на лавку, сел к столу.
— Забирают, — сказал он глухо. — Мобилизация
. Завтра в военкомат.
Фёкла ахнула, прижала руки к груди. Анюта замерла с ложкой в руке.
— Как — забирают? — переспросила Фёкла.
— Тебе ж тридцать девять...
— А им всё равно, — он усмехнулся невесело.
— Всем, кто под ружьём был.
Я в тридцать седьмом три месяца служил — год не положен, но могут. Могут, мать.
Война.
Настя заплакала в зыбке — тоненько, требовательно.
Анюта машинально взяла её на руки, прижала к груди.
Ребёнок затих, только всхлипывал.
Прокофий посмотрел на них — на жену, на дочь — и в его глазах мелькнуло что-то похожее на боль. Но тут же пропало.
— Ты, — сказал он Анне, — смотри у меня.
Не дай Бог, пока меня не будет, ты тут с кем...
Я вернусь — узнаю. Голову оторву и тебе, и тому.
Поняла?
— Прокофий, — тихо сказала Анюта. — Какая война?
Завтра... Ты же...
— Я сказал! — рявкнул он. — Ни-ни. Сиди с дочкой, матери помогай
. А на сторону не гляди. Не то пожалеешь.
Она не ответила.
Только покачала головой, глядя в пол. Настя, почувствовав напряжение, снова заплакала.
Всю ночь в доме не спали.
Фёкла собирала котомку — сухари, кусок сала, смену портянок, мыло. Прокофий сидел на лавке, молчал, курил одну цигарку за другой.
Анюта кормила Настю, укачивала, сама не понимала, что чувствует. Страх? Облегчение? Жалость?
Всё вместе и ничего.
Утром, на рассвете, он встал, натянул гимнастёрку (старую, ещё с тридцать седьмого), сапоги.
Фёкла перекрестила его, заплакала.
— Сынок... вернись, сынок...
— Вернусь, мать, — ответил он, но голос был глухой.
— Куда я денусь.
Он взял котомку, перекинул через плечо
. У двери остановился.
Посмотрел на Анюту — она стояла у зыбки, прижимая к себе дочку
. Настя смотрела на отца большими зелёными глазами, не плакала.
— Помни, — сказал он тихо, почти спокойно.
— Не дай Бог.
Не поцеловал. Не обнял
. Не сказал «береги себя». Повернулся, вышел.
Калитка скрипнула. Шаги заскрипели по дороге — удаляясь, глуше, тише.
Анюта вышла на крыльцо.
Солнце только вставало — огромное, багровое, как налитое кровью.
По улице шли мужики — кто с котомкой, кто без. Собрались у правления, курили, переговаривались негромко.
Кто-то смеялся нервно, кто-то хлопал по плечам.
Женщины стояли в стороне — плакали, крестились, махали платками.
Прокофий шёл, не оглядываясь. Спина широкая, рыжая голова непокрыта, котомка болтается.
Вот он поравнялся с соседом, кивнул, что-то сказал.
Вот свернул за угол, к репродуктору. Вот — последний раз мелькнул в толпе.
И скрылся.
Анюта стояла на крыльце, прижимая Настю к груди.
Девочка заворочалась, зачмокала — просила есть.
А она смотрела на дорогу, по которой уходили мужики
. И думала.
О чём?
О том, что прожила с чужим человеком все эти годы.
. О том, что родила от него дочь, а он даже не поцеловал её на прощанье. О том, что война — это горе, смерть, разруха.
И о том, что впервые за долгое время она чувствует не страх, а странное, почти запретное облегчение
. Не будет его крика. Не будет его рук.
Не будет вечного страха в глазах.
Но тут же она одёрнула себя
. Как можно? Война! Люди гибнуть будут, а она...
Господи, прости.
Настя заплакала громче.
Анюта спустилась с крыльца, села на нижнюю ступеньку, расстегнула кофту.
Девочка припала к груди, затихла, только носиком сопела.
Фёкла вышла следом, села рядом. Молчала долго. Потом сказала.
— Ушёл. Дай Бог, вернётся.
— Вернётся, — ровно ответила Анюта.
— Куда он денется.
— Ты не злись на него, — старуха вздохнула.
— Он не злой.
Такой уж уродился — колючий. А может, война его переменит.
— Война никого не меняет к лучшему, — сказала Анюта, глядя на дорогу. — Только калечит.
Они сидели на крыльце, смотрели, как солнце поднимается над лесом, как воробьи купаются в пыли, как по деревне идут первые беженцы — ещё не беженцы, просто бабы с котомками, с детьми, с узелками. Жизнь перевернулась
. И никто не знал, что будет завтра.
Анюта погладила Настю по головке, поцеловала в макушку.
— Ну что, дочка, — прошептала она. — Теперь мы совсем одни.
Только ты и я.
И Бог.
Настя чмокнула, выпустила грудь, улыбнулась беззубым ртом
. И в этой улыбке было столько света, что Анюту пронзило — до слёз, до боли.
— Жизнь такая, — сказала она тихо. — Но мы выдюжим.
За околицей заиграла гармонь — кто-то провожал сына.
Бабы затянули песню, старую, протяжную:
«Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали...»
Песня плыла над полями, над рожью, над дорогой, по которой уходили мужики. И было в ней что-то древнее, бесконечное — проводы, разлука, надежда.
Анюта встала, поправила платок, взяла Настю на руки.
Пошла в избу — доить корову, топить печь, жить дальше.
****
Прокофий ушёл, и в доме вдруг стало тихо.
Не той тишиной, когда все спят, а пустой, звенящей, как в холодной избе, где давно не топили.
Исчез его тяжёлый шаг, его кашель по утрам, его ругань за ужином. Исчез вечный страх — что сейчас войдёт, что-то скажет, ударит. Но вместо облегчения пришла пустота.
Первые дни Анюта просыпалась затемно — привычка
. Вскакивала, хотела бежать доить корову, топила печь, месила хлеб.
А потом останавливалась: спешить некуда.
Прокофий не крикнет из сеней, не проверит, сколько она съела, не прикажет.
Можно было делать всё не спеша, прислушиваясь к себе, к дочке.
Но лёгкости не было.
Фёкла, свекровь, осталась при ней — и эта ноша оказалась не легче мужниной.
— Ты бы Настю-то не таскала на руках, — ворчала старуха, видя, как Анюта носит дочку по избе. — Привыкнет, потом не отучишь
. Пусть лежит в зыбке. А то распустила.
— Она плачет, — отвечала Анюта.
— А ты не подходи.
Перестанет. У нас вон в колхозе работать надо, а не с младенцем нянчиться.
Картошку полоть, окучивать.
Рожь убирать — мужиков-то нет, одни бабы остались.
Правление сказало — все на поле.
Анюта и пошла на поле.
Через две недели после того, как Прокофий ушёл.
Настю оставляла с Фёклой, та качала зыбку ногой, сидя на завалинке, и что-то бормотала под нос.
Анюта вязала снопы, таскала их на ток, грузила на подводы.
Руки наливались тяжестью, спина ныла, но она не жаловалась.
В первый раз за многие годы она чувствовала себя нужной.
Не для Прокофия — для деревни, для дела.
Вечерами, когда Настя засыпала, Анюта садилась к окну, смотрела на дорогу.
В сумерках по ней редко кто ходил — только старухи да дети.
Бабы уставали в поле, залезали на печь и спали до утра.
Но Анюта ждала. Не Прокофия — нет. Она ждала писем.
Первых писем с фронта.
В августе пришла первая похоронка — соседу, который ушёл вместе с Прокофием.
Баба завыла на всю деревню, запричитала: «Да как же так, родненький мой, на кого ж ты меня оставил!»
Анюта стояла у забора, слушала, и холодок пробегал по спине.
Значит, правда — убивают. Не в кино, не в газетах — вот тут, за стенкой.
— Фёкла, — сказала она вечером, укладывая Настю. — А если Прокофий... того?
— Не каркай, — оборвала старуха. — Он живучий.
У него здоровье кремень.
И характер — не подступишься. Такого пуля не возьмёт.
Анюта промолчала.
Она не знала, хочет ли, чтобы он вернулся. И эта мысль мучила её по ночам.
В сентябре пришло первое письмо. Писала не Прокофий — грамотный соседский парень, который ушёл с ним в одну часть.
Коротко, казённо: «Жив, здоров, воюем, кланяется матери и жене»
. И больше ни слова.
Фёкла плакала, читая, крестилась. Анюта смотрела на кривые строчки и не чувствовала ничего.
— Молчит, — сказала она. — Даже имя моё не написал.
— Так он неграмотный, — ответила Фёкла.
— Сам-то писать не умеет. Что велел написать, то и написал. Тебе кланяется.
— Себя он не заставит кланятся, — тихо сказала Анюта и ушла в огород.
Дожди в том году начались рано. Сентябрь выдался мокрым, холодным.
Картошку выкапывали под дождём, в грязи, и она гнила прямо в земле. Норму не выполнили — председатель ругался, но что с баб взять?
Мужиков нет, лошадей забрали на фронт.
Пахали на коровах, на себе.
Анюта приходила домой мокрая, грязная, с ног до головы в липкой глине.
Настя плакала от голода — молоко у матери убывало, потому что сама она недоедала
. Фёкла делила скудные запасы: горсть муки на болтушку, картофелину на суп.
Мясо забыли , что такое уже — ни кур, ни свиньи.
Свинью Прокофий не велел резать, а кормить её было нечем.
Она отощала, стояла в хлеву и визжала.
— Зарежем, — решила Фёкла в октябре.
— Не на что кормить.
Сдадим мясо в правление, получим муки.
— А сами? — спросила Анюта.
— А сами на картошке проживём. С голоду не помрём.
Резали свинью вдвоём.
Анюта держала, Фёкла полоснула ножом. Крови было много, и Настя в избе зашлась в крике — будто чуяла. Анюта потом долго мыла руки, оттирала тряпкой, но запах не выветривался
. И снилось ей потом — не свинья, нет — Прокофий, который лежит на снегу, а из-под него растекается красное.
****
В ноябре ударил мороз.
Реку сковало, крыши заиндевели. В доме было холодно — дрова кончались.
Прокофий в прошлом году заготовил мало, а теперь и дров некому навозить.
Анюта сама ходила в лес, пилила сухостой на корню, волокла на себе, увязая в сугробах.
Соседки качали головами: «Ишь, выносливая. А наша ни в какую — боится леса».
Анюта не боялась. Она боялась другого — что Настя замёрзнет ночью, что молоко совсем пропадёт, что не выживут они эту зиму.
В декабре пришло второе письмо. Опять не от Прокофия — от того же парня.
«Ваш Прокофий Тимофеевич жив, но ранен легко, находится в госпитале. После выздоровления вернётся в строй. Кланяется».
Фёкла обрадовалась, засуетилась — надо бы посылку собрать, табаку, сухарей.
Анюта молча складывала в узелок то немногое, что было.
Жив.
Анюта не знала, радоваться этому или бояться.
Потому что если жив — значит, вернётся
. А если вернётся — начнётся то же самое. Или хуже.
Война никого добрее не делает.
Новый год встретили в тишине. Фёкла зажгла лампадку перед иконой, пошептала молитву.
Настя спала в зыбке, завернутая в старую Фёклину шубу.
Анюта сидела у окна, смотрела на звёзды. Морозные, яркие, как будто не война, не голод, а всё та же мирная жизнь.
— Мам, — сказала она вдруг Фёкле. — А если он не вернётся?
— Не поминай лихом, — ответила старуха, не открывая глаз. — Вернётся.
Куда он денется.
— А если не вернётся, — повторила Анюта.
— Я тогда свободна?
Фёкла открыла глаза, посмотрела на неё долгим, тяжёлым взглядом.
— От кого свободна? — спросила. — От мужа?
Так он муж и есть.
Пока жив — твой.
А помрёт — вдова.
Вдовья доля, знаешь какая?
Горе ты, девка.
Не думай о плохом
. Спи.
Анюта не спала.
Она качала зыбку, прислушивалась к дыханию Насти, и думала о том, чего боялась признать даже себе.
О свободе. О том, что впервые за четыре года она чувствует себя хозяйкой своей жизни
. И что война, которая приносит горе стольким людям, ей подарила это странное, почти преступное чувство.
— Прости меня, Господи, — прошептала она в темноту. — За такие мысли прости.
Но мысли не уходили.
Они жили в ней, грелись у сердца, как Настя у груди.
И Анюта знала: теперь она уже не та девушка, которую три года назад привёз в этот дом рыжий, злой мужик
. Она другая.
И назад дороги нет.
Жизнь такая.
****
Зима тянулась долго.
Казалось, ей не будет конца — февральские метели сменялись мартовскими, апрель припорошил снегом первые проталины
. Но всё-таки в конце месяца ударило солнце, и сразу запахло весной — снег осел, побежали ручьи, запели птицы.
Анюта выходила на крыльцо, щурилась на яркий свет и не верила, что когда-нибудь ещё будет тепло.
Настя росла.
К весне ей исполнился год — она уже сидела, ползала, пыталась вставать на ножки.
Глаза — ярко-зелёные, как у матери, волосёнки — рыжеватые, в отца. Анюта смотрела на эту рыжинку и иногда вздрагивала: слишком похожа на Прокофия.
Но потом девочка улыбалась, тянула ручки, и всё забывалось.
Фёкла за зиму сдала.
Стала ещё суше, ещё сгорбленнее, кашляла по ночам, жаловалась на сердце. Но не лежала — ходила, помогала по хозяйству, вязала варежки для фронта.
Деревня жила одной заботой: посылки солдатам, налоги на оборону, работа в поле от темна до темна. Мужиков почти не осталось — только старики да подростки.
Всё делали бабы.
Анюта теперь работала наравне со всеми.
Вставала в три утра, доила корову (одну оставили, и та тощала на одной соломе), кормила Настю, бежала в поле
. Сеяли, пахали, боронили — на коровах, на себе, как умели. Председатель матерился, но помогать не мог — сам был без ноги, инвалид Первой мировой.
— Девки, — кричал он, — держитесь! Наши скоро немца погонят! Письма с фронта хорошие!
Письма и правда приходили.
Но хорошие были для тех, чьи мужья писали «живы-здоровы».
А были и похоронки.
Почтальонша Глаша худела с каждым днём, глаза стали как щёлки, седая прядь выбивалась из-под платка.
Она обходила избы, молча протягивала конверты, и бабы по всей деревне выли.
В мае похоронка пришла к Марфе, соседке.
Её мужа, Василия, убило под Харьковом.
Марфа закричала так, что Анюта выбежала на улицу, прижимая Настю к груди.
Стояла у плетня, смотрела, как Марфа мечется по двору, рвёт на себе волосы, и думала: «А если Прокофий?..»
Но Прокофий писал
. Редко, через чужие руки, коротко: «Жив. Воюем. Хлеба бы».
И всё. Ни «целую», ни «скучаю». Фёкла радовалась и этим строчкам. Анюта же чувствовала только пустоту.
В июне пришла странная весть.
В деревню привезли раненых — несколько подвод с бойцами, которых эвакуировали из-под Вязьмы.
Разместили в пустующей школе. Бабы побежали помогать — перевязывать, поить, кормить. Анюта тоже пошла, оставив Настю с Фёклой.
В школьном коридоре пахло кровью и йодом.
На нарах лежали люди в заскорузлых шинелях, с бинтами на головах, руках, ногах.
Кто стонал, кто молчал, глядя в потолок.
Анюта подошла к одному — молодой парень, лет двадцати, без ноги.
Нога обрублена выше колена, бинт пропитан бурым.
Он смотрел на неё мутными глазами и не видел.
— Пи-и-ить, — прошептал.
Она принесла воды, поднесла к губам.
Он пил жадно, расплёскивая, и вдруг заплакал — тихо, по-детски, закрыв лицо грязными руками.
— Мамка, — всхлипывал. — Мамка, забери.
Анюта села рядом, погладила его по голове, как Настю.
Не говорила ничего — что скажешь? Слова кончились.
Вечером, вернувшись домой, она застала Фёклу на крыльце. Старуха сидела, смотрела на дорогу.
— Что там? — спросила Анюта.
— Ничего, — ответила Фёкла. — Война. — Помолчала.
— Слышала, наших много побили. А ты туда ходила — к раненым.
Нашёлся бы там кто знакомый... — Она не договорила.
— Нет, — сказала Анюта. — Чужие все.
Она вошла в избу.
Настя спала в зыбке, разметавшись, улыбалась во сне.
Анюта присела на корточки, долго смотрела на дочку. В ушах стоял тот детский плач раненого парня: «Мамка, забери».
И вдруг ей стало страшно не за себя — за Настю
. За то, что вырастет — и тоже, может быть, будет лежать где-нибудь в грязи, с оторванной ногой, и звать мать.
— Не дай Бог, — прошептала она. — Не дай Бог.
Лето в сорок втором было жарким, но неурожайным.
Дождей не хватало, хлеб выгорал. В августе председатель объявил: сдаём всё до зерна — на фронт.
Себе оставляем по горсти на день. Бабы зароптали, но делать нечего — война.
Анюта сдала и свои запасы
. В доме осталось полмешка муки да мешок картошки.
Настя уже ела кашу — жидкую, на воде.
Фёкла худела, кашляла сильнее. Анюта отдавала им большую часть, сама перебивалась лепёшками из лебеды.
Однажды ночью она не спала. Сидела у окна, смотрела на месяц — круглый, яркий.
Тихо было, только сверчки да где-то далеко лай собаки
. Она вдруг отчётливо поняла: Прокофий не вернётся.
Не потому, что убьют. А потому, что он сам не захочет возвращаться. Или вернётся — и выгонит её.
Или она сама уйдёт
. Всё равно — не жить им вместе. Никогда.
Эта мысль не испугала.
Наоборот, стало легко, как будто камень с души упал.
— Настя, — прошептала она в темноту. — Мы сами себе хозяйки. Будем жить для себя.
Настя чмокнула во сне, повернулась на другой бок.
В сентябре пришло новое письмо.
На этот раз — официальное, из военкомата.
Фёкла взяла конверт дрожащими руками, долго не могла распечатать. Анюта стояла рядом, держа на руках дочку.
— Читай ты, — сказала старуха, протягивая листок.
Анюта развернула.
Бумага была казённая, с печатью. Строчки прыгали перед глазами.
«Ваш муж, Прокофий Тимофеевич Корягин, пропал без вести в боях под Ржевом...»
Она перечитала дважды
. Пропал без вести. Не убит, не ранен, не в плену.
Просто — пропал.
Фёкла завыла. Тихо, надрывно, как собака на луну. Села на лавку, закачалась.
— Сыночек... Прокофиюшка... Где ж ты теперь?..
Анюта не заплакала.
Стояла посреди избы, прижимая Настю, и чувствовала — ничего. Пустоту. И только где-то глубоко, на самом дне, шевельнулось что-то похожее на освобождение.
— Мать, — сказала она, не узнавая свой голос.
— Пропал — не значит убит. Может, вернётся.
Фёкла подняла на неё мокрые, злые глаза.
— А ты рада? — спросила. — Рада, что пропал?
Свободна теперь?
Анюта не ответила.
Она положила Настю в зыбку, налила старухе воды, сама села у окна.
За окном кружились первые жёлтые листья. Сентябрь. Война. Жизнь.
Она не знала, рада ли.
Она вообще ничего не знала. Только одно: теперь всё будет по-другому. И как — не ей решать.
.
. Продолжение следует.
Глава 4