Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

МУЖИКИ И БАБЫ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Август догорал, как свеча на ветру. Дни стали короче, ночи — длиннее, и по утрам на лугах стелился такой густой туман, что в трех шагах ничего не было видно.
Евхим вставал затемно, запрягал Сивку, ехал на поле.
Рожь поспела — тяжелые колосья клонились к земле, золотые, налитые, и каждый день промедления грозил потерей урожая.

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Август догорал, как свеча на ветру. Дни стали короче, ночи — длиннее, и по утрам на лугах стелился такой густой туман, что в трех шагах ничего не было видно.

Евхим вставал затемно, запрягал Сивку, ехал на поле.

Рожь поспела — тяжелые колосья клонились к земле, золотые, налитые, и каждый день промедления грозил потерей урожая.

Надо было жать, вязать снопы, свозить в овин.

И он жал — от зари до зари, не разгибая спины, стараясь не думать о том, что было, и о том, что будет.

Но мысли лезли сами. Катерина.

Ее тело, ее губы, ее шепот на сеновале.

А потом — стыд.

Тяжелый, липкий стыд, который наваливался по ночам, когда он лежал на своей лавке и смотрел в потолок.

Что он делает? Зачем? Ей сорок, ему семнадцать.

Она — вдова, гулящая, как говорят бабы.

А он — хозяин в доме, опора матери, надежда всей их никчемной фамилии.

Что о нем подумают? Что уже подумали?

Он знал, что подумали.

Видел по взглядам на улице, по шепоткам у колодца, по тому, как соседки отворачивались, когда он проходил мимо.

Но хуже всего было в поле, среди своих, среди тех, с кем работал бок о бок.

*****

Бабы собрались на жатву рано — солнце еще не поднялось, когда Евхим выехал на телеге к озимому полю.

Рожь стояла стеной, желтая, спелая, и над ней висела тишина — такая плотная, что слышно было, как падают капли росы с колосьев.

На меже уже толпились бабы: тетка Марфа, вечно недовольная, с поджатыми губами; Дарья, молодайка лет двадцати пяти, с острым языком; Устинья, старая дева, которая всю жизнь проработала в поле и теперь командовала всеми; и другие — человек десять, с серпами, в платках, в лаптях, готовые к работе.

Евхим привязал Сивку, взял серп, пошел в ряд.

Бабы расступились, пропуская его, но не поздоровались, не перекинулись словом, как раньше. Только смотрели — кто с любопытством, кто с осуждением, кто с жалостью.

Он опустил глаза, начал жать.

Серп ходил в руке ровно, привычно, стебли падали к ногам, складываясь в аккуратные горсти.

Работа успокаивала, отгоняла мысли, заполняла руки и голову.

А потом пришла Катерина.

Она появилась со стороны леса, с серпом через плечо, в чистой рубахе и темной юбке, подоткнутой, чтобы не мешала.

Волосы ее были заплетены в тугую косу, лицо — спокойное, даже веселое, будто не было ни вчерашнего дня, ни шепотков, ни ничего.

— Здорово, бабы! — крикнула она звонко.

— Принимайте в ряд!

Бабы переглянулись.

Первой заговорила Устинья — старая, высохшая, с лицом, похожим на печеное яблоко.

— А ты, Катерина, лучше бы дома сидела, — сказала она, не поворачиваясь.

— Нечего тебе здесь делать.

— Это почему же? — Катерина подошла, встала на меже, положила серп на плечо.

— Земля не моя, что ли? Или я работать разучилась?

— Земля твоя, — вмешалась тетка Марфа, выпрямляясь.

— А вот совесть — не твоя. Или ты ее совсем потеряла?

Катерина усмехнулась, но в глазах ее мелькнуло что-то жесткое.

— Это вы про что, бабы? Выкладывайте прямо, не тяните.

— Про то и про это, — сказала Устинья, поворачиваясь к ней.

— Про то, что ты по деревне шастаешь, на молодых парней заглядываешься.

Про то, что срам на себя принимаешь, да и на других наводишь.

Про то, что Климовского нашего… — она кивнула в сторону Евхима, который жал в отдалении, делая вид, что не слышит, — с пути сбиваешь. Ему жить надо, семью заводить, а ты…

— А я что? — Катерина повысила голос.

— Я его силком тащу, что ли?

Сам пришел, сам захотел.

Он мужик взрослый, сам решает.

— Мужик! — фыркнула Дарья. — Семнадцать лет — какой мужик?

Он еще мальчишка!

А ты… ты ему в матери годишься!

Не стыдно?

— А чего мне стыдиться? — Катерина уперла руки в бока.

— Я одна, он один.

Не чужие мы друг другу.

А вы что, завидуете? Молодость ваша прошла, а у меня еще есть?

Тетка Марфа шагнула вперед, лицо ее побагровело.

— Ах ты, стерва бесстыжая! — закричала она.

— Да как ты смеешь!

Да мы тебя, гулящую, из деревни выгоним!

Чтобы духу твоего не было!

Парню жизнь ломаешь!

Она итак у него сломана с детства — мать-пьяница, отец-гуляка, нищета, работа с семи лет.

А ты… ты последнее в нем убиваешь! Душу убиваешь!

— Не убиваю, — Катерина побледнела, но не отступила.

— Я его люблю. И он меня любит.

А вы… вы ничего не знаете. Вы только языками трепать умеете.

— Любит! — Устинья сплюнула. — Любовь у нее!

Щенячья любовь!

Парень молодой, горячий, а ты, старая, пользуешься!

Отвяжись от него, Катька!

Отвяжись, пока не поздно! Не ломай ему жизнь!

— Не твое дело! — закричала Катерина, и голос ее сорвался.

— Не твое, не ваше! Живите своей жизнью, а в нашу не лезьте!

— В нашу, дура, лезешь ты! — тетка Марфа выступила вперед.

— Парня срамишь на всю деревню! Ему жить здесь, с людьми, а ты его под монастырь подводишь!

Думаешь, кто-то за него замуж пойдет после тебя?

Кому нужен будет парень, который со старой бабой спутался?

Катерина хотела ответить, но не успела.

Из-за спин баб вышел дед Матвей — старый, седой, но еще крепкий, с насмешливыми глазами

. Он стоял в стороне, слушал, а теперь вышел, подошел к Катерине, и вдруг, не говоря ни слова, хлопнул ее по заду широкой ладонью.

— А ну, пошли со мной, Катька! — сказал он громко, чтобы все слышали.

— Старый конь борозды не портит! Иди, я тебя успокою!

Бабы грохнули.

Смех разнесся по полю — громкий, раскатистый, освобождающий.

Даже Устинья, самая строгая, не удержалась, фыркнула в платок. Катерина покраснела, отступила, но в глазах ее, кроме злости, мелькнуло что-то еще — облегчение.

Дед Матвей разрядил обстановку, перевел все в шутку, и теперь кричать, ругаться было уже неловко.

— Ишь ты, старый черт! — Катерина отмахнулась, но беззлобно.

— Тоже мне, жених нашелся!

Иди, иди, дед, а то серпом огрею!

— Огреешь! — дед Матвей засмеялся, показывая беззубый рот.

— А я не боюсь.

Я старый, меня и пуля не берет.

А от твоей ласки и подавно не помру.

Бабы засмеялись еще громче. Напряжение спало, все разошлись по рядам, взялись за серпы.

Только тетка Марфа бросила на Катерину последний злой взгляд, но ничего не сказала.

Катерина встала в ряд, начала жать — быстро, зло, размашисто, будто вымещая на ржи свою обиду.

А Евхим стоял в своем ряду, сжимая серп, и смотрел на все это, не поднимая головы.

Он видел и слышал все.

Слышал, как бабы позорят Катерину. Слышал, как она огрызается.

Слышал смех деда Матвея. И чувствовал, как земля горит под ногами.

Ему было стыдно.

Стыдно так, как не было стыдно никогда — даже в детстве, когда мать пьяная валялась в сенях, а он выгонял чужих мужиков из избы. Потому что тогда он был прав.

А теперь… Теперь он не знал, прав ли он.

И чувствовал, что виноват.

Во всем виноват.

Он поднял глаза. На меже, в стороне от баб, стояли девчата — три или четыре, пришедшие помочь, те, кто помоложе, кто еще не обзавелся семьей.

Среди них была Вера Прокудина.

Он знал Веру — она жила на другой улице, дочь зажиточного крестьянина, грамотная, тихая, с длинной черной косой и лицом, которое хоть сейчас на икону пиши. Двадцати лет, не замужем, и в деревне про нее говорили: «Хорошая девка, работящая, да только гордая больно.

Женихов не принимает».

Евхим раньше не обращал на нее внимания — не до того было.

Но сейчас она стояла на меже, смотрела на него, и в глазах ее было такое, от чего ему захотелось провалиться сквозь землю.

Не злость. Не презрение. Что-то другое, хуже. Разочарование. Будто она ждала от него чего-то большего, а он не оправдал.

Вера быстро отвела глаза, взяла серп, пошла в ряд.

А Евхим стоял, смотрел ей вслед, и в груди у него колотилось что-то тяжелое, непонятное.

Он выругал себя, опустил голову, начал жать.

Серп ходил, стебли падали, но работа не шла — мысли путались, руки дрожали, и он чувствовал на себе взгляды, которые жгли спину.

Он продержался до обеда.

Жал, не разгибаясь, не поднимая головы, стараясь не видеть Катерину в соседнем ряду, не слышать шепотков, не ловить на себе осуждающие взгляды девчат.

А когда солнце поднялось в зенит и бабы расселись на меже обедать, он бросил серп, отвязал Сивку и уехал. Не к дому, а к реке — туда, где можно спрятаться, где никто не увидит, никто не осудит.

*****

Река в том месте была тихая, заросшая ивняком, с темной водой, в которой отражалось небо.

Евхим спустился к воде, скинул рубаху, умылся.

Вода была холодная, обожгла лицо, но жар внутри не проходил.

Он сел на песок, обхватил колени руками, уставился на воду.

О чем он думал?

О том, как бабы кричали на Катерину.

О том, как дед Матвей шлепнул ее, и все засмеялись.

О том, как Вера смотрела на него — с разочарованием.

О том, что он, Евхим Климов, который в семь лет стал мужиком в дому, который выгнал чужих мужиков, который выстоял, не сломался, — теперь опозорен.

И не чужими людьми, а собой.

Сам себя опозорил.

Он не слышал, как она подошла. Только почувствовал, когда ее тень упала на песок рядом.

— Ты убежал, — сказала Катерина. — Я искала тебя.

Он не поднял головы. Сидел, смотрел на воду, и молчал.

— Евхим, — она опустилась рядом, положила руку ему на плечо.

— Ты чего? Испугался? Они же бабы, что с них взять?

Покричат и перестанут.

— Они правы, — сказал он глухо.

— В чем правы? — голос ее стал жестче. — В том, что я старая?

Или в том, что я тебе жизнь ломаю?

— И в этом, и в другом, — он поднял голову, посмотрел на нее.

Она стояла на коленях, лицо ее было красное, взволнованное, и в глазах плескалась обида.

— Ты так думаешь? — спросила она тихо.

— Ты… ты тоже считаешь, что я тебе жизнь ломаю?

— Не знаю, — сказал он.

— Я ничего не знаю. Я знаю только, что мне стыдно.

Стыдно перед людьми. Перед матерью.

Перед Верой…

— Вера? — Катерина усмехнулась, и в этой усмешке было что-то горькое, ревнивое.

— Ах, Вера Прокудина?

Красивая? Молодая? Вот на нее ты смотрел сегодня?

Вот кого пожалел?

— Не надо, — сказал он, отворачиваясь. — Не надо так.

— А как надо? — она схватила его за плечи, повернула к себе.

— Как, Евхим?

Скажи мне!

Я тебя люблю! Я… я ради тебя на все готова!

А ты… ты меня стыдишься?

Ты за бабами этими повторяешь? «Старая», «гулящая», «жизнь ломаю»?

— Нет, — сказал он, но голос его был неуверенным, и она это услышала.

Она придвинулась ближе, обняла его, прижалась всем телом.

От нее пахло полем, потом, рожью, и этим знакомым, сладковатым запахом, от которого у него кружилась голова.

Она провела рукой по его груди, по шее, притянула к себе, начала целовать — жадно, страстно, как в тот первый раз на сеновале.

— Не надо, — прошептал он, отстраняясь.

— Катерина, не надо.

— Надо, — она не отпускала, губы ее скользили по его щеке, по губам, по шее.

— Надо, Евхимка.

Ты мой. Только мой. Никто тебя у меня не отнимет. Ни бабы эти, ни Вера твоя. Никто.

— Катерина, — он попытался оттолкнуть ее, но руки его не слушались.

Тело реагировало на ее ласки — кровь приливала к лицу, дыхание перехватывало, и он ненавидел себя за это. За то, что не мог сопротивляться.

За то, что хотел ее, даже когда знал, что это неправильно.

За то, что внутри него боролись два Евхима — один, который хотел свободы, чистоты, другой, который хотел только ее, ее тела, ее губ, ее шепота.

— Всё! — сказал он, отталкивая ее. — Всё, я сказал! Не надо!

Он встал, отступил на шаг, тяжело дыша.

Катерина осталась на песке — растрепанная, с раскрасневшимся лицом, с обиженными, злыми глазами.

— Не надо? — переспросила она. — А что же ты… что же ты дрожишь?

Что же ты смотришь на меня так?

Не надо, а сам… сам хочешь.

— Не хочу, — сказал он, но голос его дрогнул. — Не хочу больше.

Пора заканчивать это.

Она медленно поднялась, отряхнула юбку, поправила волосы.

Смотрела на него долго, пристально, и в глазах ее было что-то такое, от чего ему стало страшно.

— Заканчивать, говоришь? — она усмехнулась.

— А ты думаешь, так просто? Ты думаешь, можно взять и выбросить из головы?

Как… как то, что между нами было? Нет, Евхим.

Не получится. Я тебя не отпущу.

Не отпущу, слышишь?

— Отпустишь, — сказал он, и в голосе его прозвучала та твердость, которую он искал в себе весь этот день.

— Отпустишь, Катерина.

Потому что я так решил. Я — хозяин своей жизни. И сам решаю, с кем мне быть.

Она смотрела на него, и лицо ее менялось — злость уходила, оставалась боль, а потом и боль ушла, осталась только пустота.

— Как хочешь, — сказала она тихо. — Как хочешь, Евхим.

Только помни: я тебя не заставляла. Ты сам пришел.

Сам захотел. А теперь… теперь бегаешь, как заяц. Стыдно ему, видите ли.

Она повернулась и пошла прочь, не оглядываясь.

Он смотрел ей вслед, на ее широкую спину, на тяжелую косу, на руки, которые висели вдоль тела, как плети.

И в груди у него разрывалось что-то — не жалость, не любовь, а что-то другое, темное, тягучее, от чего хотелось кричать.

Он опустился на песок, закрыл лицо руками.

Сидел так долго, пока солнце не начало клониться к закату, пока вода в реке не стала золотой, пока над лугом не поднялся туман.

Потом встал, надел рубаху, пошел к Сивке.

Лошадь стояла у ивняка, понурив голову, и, увидев его, тихо фыркнула. Евхим погладил ее по теплой морде, прижался лбом к ее лбу.

— Что же я делаю, Сивка? — прошептал он. — Что же я делаю?

Лошадь не ответила. Только вздохнула, и теплое дыхание ее обожгло ему щеки.

Он поехал домой. Дорога шла полем, мимо того самого луга, где стоял стог, мимо межи, где сегодня бабы кричали на Катерину.

В сумерках поле казалось огромным, пустым, и только вдали горели огни деревни — маленькие, робкие, как светлячки в траве.

Он въехал в околицу, когда уже совсем стемнело. У колодца стояли бабы, но он не взглянул на них. Проехал мимо, к своей избе, завел Сивку в хлев, задал корм.

Потом постоял на крыльце, глядя на звезды, которые зажигались одна за другой.

В избе горел свет. Мать, наверное, ждала. Он вздохнул, толкнул дверь.

Мать сидела за столом, перед ней — кружка с молоком, краюха хлеба. Увидела его, поднялась.

— Ты где был? — спросила она, и в голосе ее была тревога, а не злость. — Я волновалась.

— На реке, — сказал он, вешая рубаху. — Сидел. Думал.

— О чем?

— О жизни, — он сел на лавку, устало опустил руки. — О том, что делаю. О том, что дальше будет.

Мать помолчала. Потом подошла, села рядом, положила руку ему на плечо.

— Евхимка, — сказала она тихо. — Ты… ты прости меня. За вчерашнее. За то, что отца выгнала, за то, что с ним выпила. Я… я не хотела. Просто… он же отец твой. Как ни крути.

— Забудь, — сказал он. — Не надо об этом.

— Надо, — она покачала головой. — Я все думаю, Евхимка. Может, зря мы его прогнали? Может, он и правда исправиться хотел? Поздно уже, конечно, но…

— Не исправился бы, — сказал Евхим. — Никто не исправляется. Ты — исправилась? Или как вчера?

Мать опустила глаза. Рука ее дрогнула на его плече.

— Я другое, — сказала она тихо. — Я… я держусь. Четыре года, Евхим. Ты не помнишь? Или не замечаешь?

— Замечаю, — сказал он. — И помню. Но я боюсь, мам.

Боюсь, что ты сорвешься. Что он придет опять — и ты сорвешься.

Что я… что я не выдержу.

— Выдержишь, — сказала она, и в голосе ее была такая уверенность, какой он не слышал давно. — Ты все выдержишь, Евхимка. Ты сильный. Самый сильный из всех, кого я знаю. И я… я не сорвусь. Клянусь. В последний раз.

Он посмотрел на нее. В полумраке избы лицо ее казалось старым, усталым, но глаза — глаза были ясные, твердые. И в них не было того мутного, пьяного блеска, который он так ненавидел.

— Ладно, — сказал он. — Верю.

Она улыбнулась, погладила его по голове.

— А теперь иди спать. Завтра рано вставать. Жатва не ждет.

Он лег на свою лавку, накрылся тулупом. Слушал, как мать убирает со стола, как скребется мышь за печкой, как ветер шумит в трубе. Думал о Катерине, о Вере, о том, что сказал Катерине сегодня. «Не надо. Пора заканчивать». Сказал ли? Или только подумал, а она услышала? Или она услышала только то, что хотела?

Он закрыл глаза, и перед ними встало лицо Веры — спокойное, красивое, с длинной черной косой и глазами, в которых было разочарование. Она смотрела на него с межи, и в этом взгляде было что-то такое, от чего ему хотелось стать лучше. Чище. Достойнее.

— Господи, — прошептал он в темноту. — Помоги мне. Не дай пропасть.

Мать потушила светильник. В избе стало темно, только печь светилась алым, да за окном белел туман. Евхим лежал, смотрел в потолок, и чувствовал, как внутри него, где-то глубоко, рождается что-то новое — не стыд, не страх, а решимость. Решимость быть хозяином своей жизни. Настоящим хозяином. Не тем, кого ведут на поводу, а тем, кто сам выбирает дорогу.

Он не знал, какая дорога ждет его впереди. Знал только одно: он не свернет. Не сломается. Выстоит. Как выстаивал всегда.

А за окном вставала луна, и туман стелился над полем, и где-то далеко, на краю деревни, в своей избе, Катерина сидела у окна, смотрела на звезды, и плакала. Но Евхим этого не видел. Он спал — крепко, без снов, впервые за много ночей.

*****

Сентябрь пришел неожиданно — с холодными утренниками, с желтыми листьями на березах, с тоской, которая закрадывается в душу, когда лето кончается, а впереди — долгая, темная зима.

Евхим закончил жатву, вывез хлеб в овин, отмолотил, ссыпал зерно в закрома.

Урожай в тот год был средний — не голодный, но и не богатый.

Хватит до весны, если беречь. А если начнутся пьянки, гулянки, если мать снова пустит в дом чужих мужиков — тогда и своего не хватит, и чужого не напасешься.

Он боялся этого больше всего.

После того как они с матерью помирились, после ее клятв, после того, как он прогнал Катерину, ему казалось, что жизнь налаживается. Тишина в доме стала другой — не тяжелой, как прежде, а спокойной, домашней.

Мать пекла хлеб, ходила в церковь, помогала по хозяйству. Она не пила. Евхим смотрел на нее и верил — в который раз верил, что теперь все будет хорошо.

Но он забыл, что тишина в их доме всегда была обманчивой.

****

Все началось с поминок. У тетки Марфы умер брат — старый, больной, его отпели, схоронили, а потом, как водится, помянули. Мать пошла на поминки одна, сказала: «Я ненадолго, Евхимка. Посижу, помолюсь и вернусь».

Он не пошел — работы было много, надо было чинить сбрую, готовить сани к зиме.

Она вернулась поздно.

Евхим сидел за столом, чинил хомут, когда дверь распахнулась и мать ввалилась в избу — пьяная, растрепанная, с красным лицом и мутными глазами.

Она держалась за косяк, пыталась улыбнуться, но улыбка получалась кривая, жалкая.

— Евхимка! — закричала она весело. — А я… я вернулась!

Помянули дядю Игната! Царствие ему небесное! А ты… ты чего не спишь?

Евхим отложил хомут. Смотрел на нее, и внутри у него все обрывалось. Опять. Опять.

Сколько можно?

— Ты пила, — сказал он не вопросом, а утверждением.

— Немножко, — она махнула рукой, шагнула в избу, споткнулась о порог, чуть не упала. — Для души.

Для памяти. Нельзя же… нельзя же не выпить за упокой…

— Клялась, — сказал Евхим. — Клялась, что не будешь.

— А я и не буду, — она села на лавку, скинула платок, провела рукой по лицу.

— Я сегодня… сегодня только. Понимаешь? Только сегодня. Дядя Игнат… он хороший был. Мы с ним… мы с ним…

Она не договорила, уткнулась лицом в ладони и заплакала.

Евхим сидел, смотрел на нее, и в груди у него поднималась такая тяжелая, черная волна, что дышать стало трудно.

Он хотел кричать, хотел встать, хлопнуть дверью, уйти — куда угодно, только не видеть этого, не слышать. Но он сидел.

Сидел и молчал.

— Ложись, — сказал он наконец. — Ложись, мам. Завтра поговорим.

Она послушалась, легла на лавку, укрылась тулупом. Всхлипывала еще долго, бормотала что-то несвязное, а потом затихла.

Евхим сидел за столом, сжимая в руках хомут, и смотрел на огонь в печи. Он не плакал.

Он давно разучился плакать.

*****

Это был только первый раз.

Потом был второй, третий, десятый. Мать срывалась снова и снова — то на поминках, то на крестинах, то просто так, когда кто-нибудь из соседей приносил бутылку «зайти на огонек».

Она не могла остановиться.

Евхим знал эту болезнь — она сидела в ней глубоко, въелась в кровь, в каждую клетку, и никакие клятвы, никакие уговоры не могли ее вытравить.

В дом снова пошли мужики.

Сначала тихо, по одному — кто зайти на час, кто принести гостинец.

Потом чаще, громче, с песнями, с пляской, с бутылками на столе. Евхим возвращался с работы и заставал в избе чужих людей — пьяных, разгоряченных, с красными лицами, с сальными взглядами. Мать сидела среди них, хохотала, пела песни, и в ней не было ничего от той женщины, которая клялась ему в верности четыре года назад.

— Уходите, — говорил Евхим, стоя в дверях.

— Уходите по-хорошему.

Мужики уходили — не все, но многие. Мать смотрела на него злыми, мутными глазами, но молчала.

А на следующий день плакала, каялась, обещала, что больше не будет. И Евхим верил.

Потому что не верить было некуда уже.

Но руки опускались.

Он работал как проклятый — пахал, косил, рубил дрова, чинил крышу, ладил сбрую.

А сил не прибавлялось. Каждое утро он вставал с мыслью: зачем? Зачем я это делаю? Для кого? Для нее? Для себя? Для этого дома, который с каждым днем становится все более чужим?

Он стал избегать людей. Не ходил на улицу, не заглядывал к соседям, не сиживал на завалинке, как другие парни.

Работа — дом — работа.

И так — день за днем, неделя за неделей. В избе пахло перегаром, кислой капустой и чем-то еще, тяжелым, болезненным, от чего тошнило.

Он перестал приглашать к столу, ел отдельно, молча, быстро, чтобы не видеть, не слышать, не чувствовать.

А она пила. Пила все больше, все чаще, и в доме уже не было дня, чтобы не стояла на столе бутылка.

***

В тот день Евхим вернулся с поля рано — солнце еще не село, когда он распряг Сивку, задал корм, зашел в избу. Мать сидела за столом с двумя мужиками — Сенькой Гнутым, старым знакомым, и каким-то проезжим, в картузе, с рыжей бородой. На столе — бутылка, огурцы, хлеб. Мать хохотала, запрокинув голову, и когда Евхим вошел, даже не обернулась.

— Уходите, — сказал он, как всегда. — Уходите.

Сенька засобирался, а проезжий посмотрел на Евхима, усмехнулся, но тоже встал.

Мать вдруг обернулась, и в глазах ее вспыхнула злоба.

— Ты чего? — закричала она. — Ты чего гостей выгоняешь? Это мой дом! Мой! Я тут хозяйка!

— Хозяйка? — переспросил Евхим, и в голосе его прозвучало что-то такое, от чего мужики поторопились к двери.

— Ты — хозяйка? Хозяйка, которая пьет с утра до ночи?

Хозяйка, которая дом разоряет? Хозяйка, которая…

— Замолчи! — она вскочила, опрокинув стул. — Замолчи, щенок! Я тебя родила, я тебя вырастила, а ты… ты меня учить будешь? Да я…

Она схватила со стола бутылку, замахнулась.

Евхим не шелохнулся. Стоял и смотрел на нее, и в глазах его была такая тоска, что бутылка выпала у нее из рук, разбилась об пол.

— Мам, — сказал он тихо. — Мам, хватит. Пожалуйста. Хватит.

Она смотрела на него, и лицо ее менялось — злоба уходила, оставалась боль, а потом и боль ушла, осталась только пустота.

Она опустилась на лавку, закрыла лицо руками.

— Уходи, — прошептала она. — Уходи, Евхим.

Не надо меня видеть такой.

Он постоял, посмотрел на нее, на осколки на полу, на опрокинутый стул. Потом повернулся и вышел.

*****

Он отвязал Сивку, вывел со двора, сел верхом — без седла, как в детстве, — и поехал к реке.

Сивка шла шагом, не торопилась, будто чувствовала, что хозяину некуда спешить

. Дорога шла полем, мимо скошенных лугов, мимо стогов, которые чернели в сумерках, мимо той межи, где когда-то бабы кричали на Катерину.

У реки он спешился, пустил Сивку пастись, а сам сел на песок, на то самое место, где сидел с Катериной. Только сейчас здесь было пусто, тихо, и только вода шумела на перекате, да где-то в лесу аукалась сова.

Он сидел и смотрел на воду.

Темную, холодную, которая текла куда-то вдаль, к большой реке, к городу, к другой жизни.

И думал о том, что ему семнадцать лет. Что он мужик в дому, хозяин, опора. Что он работал с семи лет, что у него руки в мозолях, спина болит, голова гудит

. Что он ни разу не был в городе, ни разу не видел моря, ни разу не сидел в театре, о котором читал в книжках, что Настя привозила.

Что он не знает, что такое отдых, что такое праздник, что такое просто сидеть и ничего не делать, глядя на закат.

И слезы потекли сами.

Не детские, не громкие, а тихие, тяжелые, которые давно копились внутри и наконец прорвались.

Он плакал, уткнувшись в колени, и плечи его вздрагивали, и ветер трепал волосы, и вода шумела, заглушая всхлипы.

Он плакал о том, что не сложилось, о том, что не будет никогда, о том, что жизнь его — это поле, работа, пьяная мать и дом, который медленно, но верно превращается в руины.

Он плакал о том, что прогнал Катерину, а может, и зря. О том, что не уехал с Настей.

Он не слышал, как подошли девушки. Только когда тени упали на песок, поднял голову.

На берегу стояли Вера и ее подруга, Дуняшка — девчонка лет шестнадцати, с веснушками и рыжими косичками.

Они шли с реки, с полотенцами в руках — видно, стирали. Увидели Евхима, остановились.

— Евхим? — сказала Вера тихо. — Ты чего здесь?

Стемнеет скоро.

Он быстро вытер лицо рукавом, встал, отвернулся.

Стыд жег щеки — увидели, как он плачет.

Мужик, а плачет, как баба.

— Ничего, — сказал он глухо. — Сижу вот. Думаю.

Дуняшка потянула Веру за рукав, зашептала что-то, но Вера не двинулась.

Стояла на берегу, смотрела на него, и в глазах ее не было того разочарования, что в прошлый раз. Было что-то другое — тепло, понимание, или просто ему так казалось в сумерках.

— Евхим, — сказала она. — Ты бы шел домой. Холодно уже.

Простынешь.

— Домой? — он усмехнулся горько. — Домой… не хочу я домой.

Вера помолчала. Дуняшка дергала ее, шептала: «Пойдем, Вер, пойдем, чего с ним…», но Вера стояла.

— Тяжело тебе, — сказала она не вопросом, а утверждением.

— Я знаю. Про твою мать… все знают. Ты не думай, что мы… что я… — она запнулась, подбирая слова. — Ты не один, Евхим.

Ты запомни. Не один.

Она повернулась и пошла прочь, увлекая за собой Дуняшку.

Евхим смотрел ей вслед, на ее длинную черную косу, на тонкую талию, на руки, которые несли мокрое белье.

И в груди у него что-то дрогнуло — не то, что с Катериной, не жаркое, не животное, а что-то другое, чистое, как вода в роднике

. Он хотел окликнуть ее, сказать что-то, но не нашел слов. Стоял на берегу, смотрел, пока она не скрылась за поворотом.

Потом подошел к Сивке, погладил ее по теплой шее.

— Поехали, — сказал он. — Домой.

*****

Домой он ехал не спеша.

Сумерки сгущались, из деревни тянуло дымом, и в темноте зажигались огни — кто-то топил печь, кто-то ужинал, кто-то сидел у окна, глядя на дорогу.

Евхим въехал в околицу, повернул к своей избе и замер.

У калитки стоял Степан.

Отец был пьян — это Евхим понял сразу, по шаткой походке, по красному лицу, по тому, как он держался за забор, чтобы не упасть. На нем был рваная рубашка, шапка съехала набок, и он смотрел на Евхима мутными, злыми глазами.

— А, хозяин! — закричал Степан, увидев сына. — Хозяин вернулся!

А я вот… я к матери твоей пришел! Поговорить! Имею право!

— Уходи, — сказал Евхим, слезая с лошади. — Уходи, пока я добром прошу.

— Не уйду! — Степан шагнул к нему, пошатнулся, но устоял.

— Не уйду, понял? Это мой дом! Я здесь хозяин!

А ты… ты щенок! Щенок, который из дома отца выгнал!

— Ты не отец мне, — сказал Евхим, и голос его стал холодным, как лед. — Ты сам сказал.

Я тебе не сын.

— А я… я передумал! — заорал Степан, размахивая руками. — Ты мой сын! Моя кровь!

И я… я пришел! Примите меня! Я хочу жить здесь!

С вами! С матерью!

Он рванулся к калитке, но Евхим перехватил его, схватил за плечо.

— Не пущу, — сказал он. — Уходи, пока цел.

Степан вырвался

. Сила в нем была еще мужицкая, пьяная, злая.

Он толкнул Евхима, тот отступил, споткнулся о ведро, которое стояло у крыльца, и упал.

Степан рванул дверь, влетел в избу.

— Арина! — закричал он. — Арина, выходи! Я пришел!

Встречай мужа!

Евхим вскочил, бросился следом. В избе горел свет — мать сидела за столом, одна, с недопитой кружкой. Она подняла голову, увидела Степана, и лицо ее вытянулось.

— Степан? — переспросила она, как во сне.

— Ты… ты чего?

— Чего? — он подошел к столу, схватил кружку, выпил одним глотком.

— А того! Я вернулся! Жить с тобой! Сын меня выгнал, а ты… ты примешь?

Ты должна принять!

Я муж твой!

— Уходи, — сказала мать, и голос ее дрогнул. — Уходи, Степан.

Не надо.

— Не надо? — он захохотал. — А кто тебя, пьяницу, пожалеет?

Кто тебя замуж возьмет?

Никто! Одна ты!

И сын твой — никто! Крестьянин! Лапотник! Нищему в городе делать нечего!

— Заткнись! — закричал Евхим, входя в избу.

— Заткнись, слышишь!

— А то что? — Степан повернулся к нему, и в глазах его было бешенство. — А то что, щенок?

Ударишь отца?

Рука поднимется?

— Уйди, — сказал Евхим, сжимая кулаки. — Уйди, пока я…

— Что? Что ты? — Степан двинулся на него, и вдруг, неожиданно, размахнулся и ударил.

Кулак пришелся Евхиму в скулу, от удара потемнело в глазах, он отшатнулся, ударился спиной о косяк.

— Евхим! — закричала мать, вскакивая.

— Сиди! — рявкнул Степан, отталкивая ее.

Она упала на лавку, опрокинула кружку. — Сиди, пьянь!

Сейчас я с ним разберусь! Выучу, как отца из дома выгонять!

Он снова замахнулся, но Евхим увернулся.

Злость поднялась в нем — темная, тяжелая, та, которую он сдерживал годами.

Он схватил отца за грудки, толкнул к столу.

Степан упал, увлекая за собой скатерть, кружки, тарелки. Все полетело на пол, разбилось, зазвенело.

— Убью! — заорал Степан, поднимаясь.

— Убью, щенок!

Он схватил со стола что-то тяжелое — подсвечник, медный, старый, — и замахнулся.

Евхим перехватил его руку, вывернул. Подсвечник выпал, ударился об пол, отскочил к окну. Степан рванулся, ударил Евхима головой в грудь, и они покатились по полу, ломая стулья, сшибая все на своем пути.

— Перестаньте! — кричала мать, пытаясь разнять их.

— Перестаньте! Степан! Евхим! Остановитесь!

Она схватила Степана за плечо, он рванулся, оттолкнул ее, и она отлетела к печке, ударилась головой о кирпич, осела на пол.

Евхим увидел это, и в нем что-то оборвалось.

Он вскочил, схватил отца за ворот, поднял — и в этот момент Степан, извернувшись, толкнул его локтем. Евхим отлетел, ударился плечом о подоконник, и стекло треснуло, разлетелось вдребезги.

Осколки посыпались на пол, на него, на мать, которая сидела у печки, растрепанная, с разбитой губой.

— Мамка! — крикнул Евхим, бросаясь к ней.

Она сидела, прижимая руку к голове, и на пальцах ее была кровь.

Глаза у нее были мутные, испуганные, она смотрела на Евхима, на Степана, и губы ее дрожали.

— Хватит, — прошептала она. — Хватит, Христа ради…

Степан стоял посреди избы, тяжело дыша.

Лицо его было в крови — порез от осколка, — и он смотрел на жену, на сына, на разбитое окно, и в глазах его, сквозь пьяную муть, пробивалось что-то человеческое.

— Арина… — сказал он, и голос его стал тихим, чужим. — Арина, я… я не хотел…

— Уходи, — сказал Евхим, не оборачиваясь.

— Уходи, пока жив.

Степан постоял, посмотрел на свои руки — в крови, в ссадинах, — потом повернулся и вышел. Дверь за ним закрылась тихо, и сразу стало слышно, как мать плачет — тихо, беззвучно, как умела только она.

Евхим сидел на полу рядом с ней, обнимал ее, и чувствовал, как она дрожит. Вся дрожит — мелко, часто, как осиновый лист на ветру.

— Не надо, мам, — сказал он. — Не надо плакать.

— За что? — прошептала она. — За что, Евхимка? За что нам такая жизнь?

Он не знал, что ответить. Сидел на полу, среди осколков стекла, среди разлитого самогона, среди обломков их жизни, и в голове у него было пусто и темно. Он смотрел на разбитое окно, в которое дул холодный ветер, и думал о том, что это — их жизнь. Осколки, кровь, слезы, крики. И нет конца. И не будет.

— Пойдем, — сказал он, поднимая мать. — Пойдем, я перевяжу тебе голову.

Она пошла, покорная, как ребенок. Села на лавку, пока он искал тряпки, лил воду, промывал рану. Руки его дрожали, но он делал свое дело — чисто, ровно, как учили когда-то. Мать сидела молча, только вздрагивала, когда касался больного места.

— Евхим, — сказала она, когда он закончил.

— Что?

— Прости меня. За все прости.

Он не ответил. Сел напротив, положил руки на стол, и они сидели так — в тишине, в темноте, среди разбитого дома. Ветер дул в разбитое окно, шевелил занавески, и в избе становилось холодно. Но Евхим не вставал заделывать окно. Сидел, смотрел на мать, и думал о том, что она — все, что у него есть. Пьяная, слабая, сломленная — но все.

И без нее ему не жить.

— Я больше не буду, — сказала она тихо. — Клянусь.

Он усмехнулся. Сколько раз он слышал эту клятву? Сто? Тысячу? И каждый раз верил. И каждый раз обманывался.

— Не надо клясться, — сказал он. — Просто… просто живи. Ладно?

Она кивнула. Потом встала, подошла к печке, подкинула дров. Огонь занялся, и в избе стало светлее. Евхим встал, нашел доску, прибил к окну, заложил тряпками. Ветер затих.

Он вернулся к столу, сел. Мать поставила перед ним кружку молока, краюху хлеба.

— Ешь, — сказала она. — Ты не ужинал.

Он взял хлеб, откусил. Жевал медленно, без вкуса, глядя на огонь. Мать сидела напротив, тоже смотрела на печь, и в тишине этой было что-то новое — не тяжелое, не тягучее, а какое-то усталое, примирительное. Будто они оба поняли: другого не дано. Есть они — и есть этот дом. И надо жить дальше. Как-то жить.

— Мам, — сказал Евхим.

— М-м?

— А ты помнишь, как я маленький был? Как ты мне пела в хлеву?

Она подняла голову. В глазах ее блеснуло что-то — то ли слеза, то ли отблеск огня.

— Помню, — сказала она тихо. — Ты… ты и сейчас маленький. Для меня. Всегда маленький.

— Спой, — сказал он. — Спой, как тогда.

Она помолчала. Потом начала петь — тихо, глухо, надтреснутым голосом:

Воробушек летает,

Крылышками машет,

Милого встречает,

Хлеб-соль ему кажет…

Евхим слушал, и в горле у него стоял ком. Он вспомнил тот день — холодный, зимний, когда они с матерью шли доить Зорьку, и она пела ему эту песню. Тогда ему было семь. Он был маленьким, худым, испуганным, но он знал, что мать рядом. И этого было достаточно.

Сейчас ему семнадцать. Он большой, сильный, он может поднять бревно, свалить дерево, подкову согнуть руками. Но он так же, как тогда, сидит рядом с матерью, слушает ее пение, и чувствует, что он — все еще тот маленький мальчик, которому нужно, чтобы мать была рядом. И чтобы она была трезвой. И чтобы она пела. И чтобы все было хорошо. Хоть когда-нибудь.

Она допела. Замолчала. Сидели в тишине, слушали, как потрескивают дрова в печи, как ветер шумит в трубе, как за стеной скребется мышь.

— Ложись, мам, — сказал Евхим. — Завтра рано вставать.

— А ты?

— А я посижу. Окно надо заделать накрепко.

Она кивнула, легла на свою лавку, укрылась тулупом. Евхим посидел еще, потом встал, нашел молоток, гвозди, доску.

Заделал окно на совесть — чтобы не дуло, чтобы не выстудило избу к утру. Потом подошел к печи, подкинул дров, вытер руки.

В избе стало тепло. Он сел на лавку, смотрел на мать, которая спала — тихо, без снов, и лицо ее в отсветах печи казалось моложе, спокойнее. И он подумал: а может, еще не все потеряно? Может, эта ночь — последняя? Может, завтра она проснется и все будет по-другому?

Он знал, что не будет. Но верить хотелось. Как всегда.

Он лег на свою лавку, накрылся полушубком, закрыл глаза. За окном светало — серый, хмурый рассвет, обещающий дождь и холод. Но в избе было тепло, и мать дышала ровно, и это было главное.

Он заснул под утро, и ему снилось поле — огромное, желтое, колышущееся. И он бежал по нему, раздвигая руками высокую рожь, и ветер дул в лицо теплый, медовый. И впереди, на меже, стояла мать — молодая, красивая, с ясными глазами, и улыбалась ему. И он бежал к ней, бежал изо всех сил, и знал, что успеет. Что теперь — успеет.

. Продолжение следует.

Глава 4