РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Октябрь пришел внезапно — с холодными ветрами, с косыми дождями, с первыми заморозками, которые сковывали лужи по утрам тонким, хрустящим ледком.
Деревня готовилась к зиме: мужики чинили крыши, бабы закатывали капусту, мололи муку, доставали из сундуков теплые вещи.
Над избами вился дымок, в воздухе пахло прелыми листьями, дымом и чем-то еще — тем осенним, тягучим запахом увядания, который заставляет душу сжиматься в комок и думать о вечном.
Евхим работал от зари до зари. После той страшной ночи, когда отец разбил окно, когда мать упала у печки и кровь текла по ее лицу, он дал себе слово: больше никаких срывов.
Ни у себя, ни у нее.
Он вставал затемно, топил печь, доил Зорьку, завтракал в одиночестве — мать спала долго, похмелье мучило ее, — и уходил по делам.
То дрова колол, то крышу чинил, то к соседям ходил — помогать тем, кто один не справлялся.
Особенно часто он навещал бабку Нюру.
***
Бабка Нюра жила на краю деревни, в старой, покосившейся избе, которая, казалось, держалась только на честном слове да на молитвах.
Ей было за восемьдесят — никто точно не знал, сколько, потому что и сама она сбилась со счета. Маленькая, ссохшаяся, как гриб-боровик, с лицом, изрезанным морщинами, и глазами такими светлыми, что в них, казалось, отражалось все небо.
Она жила одна — муж умер давно, детей Бог не дал, — и деревня считала ее юродивой, потому что говорила она странно, называла всех «кровинушками», часто плакала без причины и все время молилась.
Евхим любил ее.
Не за жалость — жалости он не переносил, — а за что-то другое, что умели только старые, много пожившие люди.
Она не лезла с советами, не осуждала, не сплетничала.
Она просто смотрела на него своими светлыми глазами, вздыхала и говорила: «Ох, тяжело тебе, сынок». И в этом было больше понимания, чем во всех бабьих разговорах у колодца.
В тот день Евхим пришел к ней с утра — принес воды из колодца, наколол дров, затопил печь.
Бабка Нюра сидела на лавке, кутаясь в старый платок, и смотрела на него, как смотрит мать на сына, которого давно не видела.
— Спасибо, кровинушка, — сказала она, когда он поставил ведра. — Спасибо тебе.
Не забываешь старуху.
— Что вы, баб Нюр, — он вытер руки о штаны. — Вы ж меня с пеленок знаете.
Как не помочь?
— Знаю, — она кивнула, и глаза ее увлажнились.
— Знаю, Евхимка.
Помню тебя маленького — бегал по улице, штаны драные, нос разбитый. Мать твоя… — она запнулась, но не отвела взгляда.
— Мать твоя тогда еще ничего была. Красивая. Веселая.
А потом… потом Степан ее сломал. И себя сломал.
И тебя… тебя чуть не сломали.
— Не сломали, — сказал Евхим, садясь напротив.
— Я крепкий.
— Крепкий, — она покачала головой. — Только крепость твоя — не железная.
Она из боли сделана. Из той боли, что с детства в тебе сидит. Я вижу, Евхимка.
Я все вижу.
Она протянула руку — маленькую, сухую, с узловатыми пальцами — и погладила его по голове.
Евхим не отстранился. Сидел, чувствуя, как ее теплая ладонь гладит его волосы, и в груди разливалось что-то теплое, давно забытое. Нежность.
Та самая, которой ему не хватало всю жизнь.
— Как тяжело тебе, сынок! — прошептала бабка Нюра, вытирая красные, слезящиеся глаза.
— Как ты устал от всего!
Кровинушка ты моя!
— Ничего, — сказал он, и голос его дрогнул. — Переживем.
— Переживешь, — она кивнула. — Ты все переживешь
. Только сердце свое береги. Не ожесточайся.
Ты добрый, Евхимка. Самый добрый из всех, кого я знаю.
Не потеряй это.
Он не знал, что ответить. Сидел, смотрел на огонь в печи, слушал, как бабка Нюра шепчет молитву.
И в этой тишине, в этом тепле, в этой старой, покосившейся избе было что-то такое, чего не было в его собственном доме — покой.
Тот самый покой, которого он искал всю жизнь.
— Баб Нюр, — сказал он, поднимаясь. — Я завтра приду.
Дров еще принесу. Крышу надо бы починить, у вас течет.
— Приходи, кровинушка, — она перекрестила его. — Приходи.
Я тебя чаем напою. С мятой. С медом.
Он улыбнулся — впервые за долгое время. Вышел на крыльцо, вдохнул холодный осенний воздух, и в груди стало легче. Хоть немного.
****
Дома его ждала мать.
Она проснулась, сидела за столом, пила чай. Трезвая. Лицо ее было бледным, под глазами залегли темные круги, но она была трезвая — и это было главное.
— К бабке Нюре ходил? — спросила она.
— Ходил. Воды принес, дров наколол.
— Хорошо, — она вздохнула. — Она одна. Старая.
Помочь некому.
Евхим сел напротив, налил себе чаю. Молчали.
В избе было тихо, только часы тикали на стене да за окном шумел ветер.
— Мам, — сказал он, отставив кружку. — Ты сегодня…
— Не пью, — перебила она, и в голосе ее прозвучала та твердость, которую он так редко слышал.
— Не пью, Евхим. Хватит. Я… я вчера к тетке Марфе ходила. Говорила с ней. Она обещала больше не приносить.
— Поверить? — спросил он, и в голосе его не было ни злости, ни надежды.
Только усталость.
— Не знаю, — она опустила глаза. — Но я постараюсь. Ради тебя.
Ради нас.
Он кивнул. Не сказал ни слова. Но внутри что-то дрогнуло — там, глубоко, где еще теплилась надежда.
После обеда он пошел в баню.
Баня у Климовых стояла на отшибе, у самого огорода, старая, почерневшая от времени, но крепкая — отец когда-то ставил, на совесть. Евхим решил протопить — осенью без бани нельзя, и мать давно просилась помыться.
Он натаскал воды из колодца, наколол дров, сложил в каменку. Баня гудела, топилась, и пар валил из трубы густым, белым столбом.
Он носил воду ведрами — тяжелыми, полными, — и в который раз пожалел, что нет у них своего колодца, приходится ходить к общему, на улицу.
Дорога от колодца к бане шла мимо околицы, мимо старых ракит, мимо избы Прокудиных, где жила Вера.
Он шел, неся по ведру в каждой руке, в старой фуфайке, прожженной у локтя, в разбитых сапогах, которые просили каши.
Фуфайка была велика, висела мешком, сапоги хлюпали на ходу, и он чувствовал себя неуклюжим, смешным.
Но деваться было некуда — другого не было.
И тут он увидел Веру.
Она шла по дороге с подругой — Дуняшкой, той самой, рыжей и веснушчатой.
Обе были нарядные — в чистых платках, в добротных юбках, в сапожках, сшитых на заказ.
Вера особенно выделялась: черная коса туго заплетена, лицо свежее, румяное, глаза — большие, темные, с длинными ресницами.
На ней был новый полушубок, подбитый овчиной, и воротник из лисы, и когда она шла, казалось, что вся дорога светится.
Евхим хотел свернуть, пройти мимо, не поднимая глаз, но не успел. Дуняшка увидела его первой, дернула Веру за рукав, зашептала. Евхим не слышал слов, но видел, как скривилось ее веснушчатое лицо — брезгливо, с насмешкой.
Она что-то сказала Вере, показывая глазами на его фуфайку, на сапоги, на ведра с водой.
— Глянь, Вер, — донеслось до него, — Климовский наш воду таскает.
В сапогах-то, в сапогах! Чай, не в новых? А фуфайка-то — мамкина, что ли?
Или с чужого плеча?
Вера что-то ответила, тихо, но Дуняшка не унималась.
— Ой, не могу! — хихикнула она. — Жених! Водонос!
А бабы говорят, он с Катькой гулял.
С Катькой, Вер! Со старой! Видать, не разбирает.
Евхим шел, опустив голову, сжимая ведра так, что побелели костяшки. Вода плескалась, обдавала сапоги, но он не чувствовал холода.
Внутри все горело.
Не злость — стыд. Тот самый, липкий, детский стыд, который он испытывал, когда бабы кричали на Катерину в поле, когда мать пьяная валялась в сенях, когда отец кричал: «Не мой он!».
Он хотел пройти мимо, не поднимая глаз, провалиться сквозь землю, исчезнуть — только бы не видеть этого брезгливого взгляда, не слышать этого шепота.
Но Вера остановилась.
— Дуня, подожди, — сказала она твердо. — Я сейчас.
Она подошла к Евхиму.
Он стоял с ведрами, не зная, куда девать руки, и смотрел куда-то в сторону, на ракиты, на серое небо, куда угодно, только не на нее.
— Здравствуй, Евхим, — сказала она, и голос ее был спокойным, ровным.
— Здравствуйте, — ответил он глухо.
— Баню топишь?
— Топлю. Мать просила.
— Помочь?
Он поднял голову, удивленный.
Она стояла перед ним — красивая, нарядная, с длинной черной косой, перекинутой через плечо, и смотрела на него не с брезгливостью, не с насмешкой, а с тем самым спокойным, теплым взглядом, который он видел тогда, на реке. Когда она сказала: «Ты не один».
— Не надо, — сказал он. — Я сам.
— Тогда дай хоть одно ведро, — она протянула руку.
— Все равно мне по пути.
Он хотел отказаться, но она уже взяла ведро, легко, будто оно было пустым, и пошла вперед.
Ему ничего не оставалось, как идти следом, с одним ведром, чувствуя себя еще более неловко, чем раньше.
— Не обращай внимания на Дуняшку, — сказала Вера, не оборачиваясь. — Она глупая еще.
Язык у нее без костей.
— Я и не обращаю, — сказал он, хотя это было неправдой.
— Неправда, — она обернулась, и в глазах ее мелькнула улыбка. — Обращаешь.
Я вижу. Ты покраснел, когда она засмеялась.
— Я не… — начал он, но она перебила.
— Ты не краснеешь, — она остановилась, поставила ведро на землю, повернулась к нему.
— Ты вообще редко краснеешь, Евхим.
Я за тобой давно наблюдаю.
Он не знал, что ответить. Стоял с ведром, смотрел на нее, и в груди колотилось что-то тяжелое, гулкое.
— Зачем ты за мной наблюдаешь? — спросил он наконец.
Она не отвела взгляда.
Смотрела прямо, открыто, и в глазах ее — темных, глубоких, как осенняя река — было что-то такое, от чего у него перехватило дыхание.
— А ты не догадываешься? — спросила она тихо.
Он молчал.
Он не умел говорить красиво, как в книгах, не умел ухаживать, как городские парни.
Он умел только работать, молчать и смотреть.
— Евхим, — сказала она, и голос ее стал серьезным.
— Я знаю про тебя все. Про твою мать. Про отца.
Про… про Катерину.
Мне все равно. Понимаешь? Все равно. Ты — это не они.
Ты другой.
— Какой? — спросил он хрипло.
— Хороший, — она улыбнулась. — Настоящий.
Тот, кто в семь лет стал мужиком. Кто выгнал из дома пьяниц.
Кто бабке Нюре воду носит. Кто… кто не сломался, хотя все было против него.
Она взяла ведро, пошла дальше.
Он шел за ней, смотрел на ее спину, на черную косу, на руки, которые легко несли тяжелую ношу, и в груди разливалось что-то теплое, светлое, то, что он не чувствовал давно — может, никогда.
— Вера, — сказал он, когда они дошли до бани.
— Что?
— Ты… ты зачем это сказала?
Она поставила ведро, повернулась к нему.
Ветер трепал ее платок, выбивая из-под него черные пряди, и лицо ее было серьезным, почти строгим.
— Чтобы ты знал, — сказала она. — Чтобы не думал, что ты один.
Что все на тебя смотрят с осуждением. Я — не осуждаю.
Я… я понимаю.
Она помолчала, потом добавила, тише:
— И чтобы ты фуфайку сменил
. Есть же у тебя что-то получше?
Он неожиданно усмехнулся. Она заметила, и в глазах ее зажглись веселые искры.
— Сменю, — сказал он. — Обязательно.
— Тогда приходи в воскресенье на посиделки, — сказала она, отступая к дороге, где ждала Дуняшка, нетерпеливо переминающаяся с ноги на ногу.
— В клубе. Будут танцы.
Придешь?
— Приду, — сказал он, и сам удивился своему ответу.
Она улыбнулась, повернулась и пошла к подруге.
Дуняшка что-то зашептала, дергая ее за рукав, но Вера не обернулась. Только на мгновение задержалась у калитки, бросила взгляд через плечо — и скрылась за забором.
Евхим стоял у бани, смотрел на закрытую калитку, и в груди у него было легко и тревожно одновременно.
Легко — оттого, что она сказала. Тревожно — оттого, что он не знал, что делать с этим теплом, которое разлилось внутри.
Он привык к боли, к тяжести, к работе. А к этому — не привык.
Он занес ведра в баню, поставил на лавку, постоял.
В бане было жарко, пахло березовым веником и сырым деревом.
Он скинул фуфайку, повесил на гвоздь, посмотрел на нее — старую, прожженную, с чужого плеча. Вспомнил, как Вера сказала: «Смени». И усмехнулся.
Он зашел в избу, отыскал в сундуке отцовский полушубок — тот самый, из-за которого когда-то отец чуть не убил мать.
Полушубок был старый, но крепкий, овчина еще держалась.
Евхим примерил — великоват, но ладно, подпоясаться, и ничего.
— Куда это ты? — спросила мать, заходя в избу. Увидела полушубок, остановилась.
— Отцовский?
— Его, — сказал Евхим, не глядя на нее. — В воскресенье на посиделки пойду.
В клубе танцы будут.
Мать помолчала. Потом подошла, поправила воротник, одернула полу.
— Хороший полушубок, — сказала она тихо. — Теплый. Иди. Тебе надо… надо побыть с людьми.
Он посмотрел на нее.
Она стояла рядом, маленькая, согбенная, и в глазах ее была такая тоска, что у него защемило сердце.
— Мам, — сказал он. — А ты? Ты не пойдешь?
— Куда мне? — она усмехнулась. — Старая я. Да и не люблю я эти сборища. Ты иди. А я… я дома посижу. Посплю.
Он хотел сказать что-то еще, но не нашел слов. Обнял ее — неловко, как-то по-детски, — и почувствовал, как она прижалась к нему, как дрожат ее плечи.
— Ты у меня хороший, — прошептала она. — Самый хороший. Иди. Танцуй. Будь счастлив.
Он отпустил ее, отошел. Надел полушубок, подпоясался кушаком, пригладил волосы. В маленьком зеркальце, что висело на стене, отразился высокий парень, широкоплечий, с серьезным лицом, в добротном полушубке. Он смотрел на себя и не узнавал.
— Пойду, — сказал он.
— Иди, — кивнула мать. — Иди, Евхимка.
****
Евхим вышел на крыльцо.
Вечер был холодный, ветреный, но в воздухе уже не пахло дождем — только прелыми листьями, дымом и той осенней свежестью, которая обещает первый снег.
Над деревней зажигались огни, из труб вился дым, и где-то вдалеке, в клубе, уже играла гармошка — заливисто, весело, приглашая на танцы.
Евхим пошел на музыку.
Шел не спеша, смотрел на избы, на ракиты, на дорогу, которая вела к околице.
Думал о Вере, о ее словах, о ее взгляде. О том, что завтра надо будет опять вставать затемно, топить печь, доить корову, носить воду.
Но сегодня — сегодня он пойдет на танцы
. Сегодня он будет просто парнем, который пришел на свидание. Сегодня он попробует быть счастливым.
Гармошка играла все громче, и на душе становилось легче.
Он шел и улыбался — впервые за долгое время.
И ветер дул в лицо, и звезды зажигались над головой, и где-то там, в клубе, его ждала девушка с черной косой и темными глазами, которая сказала: «Ты не один»
Гармошка играла еще издали — заливисто, надрывно, с той особой деревенской удалью, от которой ноги сами идут в пляс.
Евхим шел на звук, и чем ближе подходил к клубу, тем громче становилась музыка, тем явственнее слышались голоса, топот ног, девичий смех.
В воздухе пахло дымом, осенней сыростью и еще чем-то праздничным, забытым — тем, что бывает только в такие вечера, когда работа кончена, скотина накормлена, и можно на час-другой забыть о заботах.
Клуб стоял в центре деревни, в бывшем барском доме, который еще до революции отдали под народные нужды.
Здание было старым, с выцветшей краской на ставнях, с покосившимся крыльцом, но внутри было просторно, светло — керосиновые лампы горели ярко, отражаясь в начищенных половицах.
Сегодня здесь собиралась вся молодежь: парни в чистых рубахах, с примасленными волосами, девчата в нарядных платках, с лентами в косах.
Евхим остановился у порога, перевел дух.
Полушубок отцовский сидел ладно, подпоясанный кушаком, сапоги он начистил углем, чтобы блестели, — не новые, но ничего.
Он провел рукой по волосам, пригладил их и толкнул дверь.
В клубе было шумно и тесно.
Вдоль стен стояли лавки, на них сидели бабы постарше, наблюдая за молодежью, в центре кружились пары — гармонист, старый Егор, выдавал такое, что пол ходил ходуном
. Евхим огляделся, ища Веру, и нашел ее сразу — она стояла у окна, в окружении подруг, в новой кофте, с черной косой, перекинутой через плечо, с яркой лентой, вплетенной в волосы.
Она смеялась чему-то, и в этом смехе, в блеске глаз, в том, как она поправляла платок, было что-то такое, от чего у Евхима перехватило дыхание.
Он стоял у двери, не решаясь подойти.
Чувствовал себя чужим среди этих нарядных, разгоряченных танцами людей.
Дуняшка, подруга Веры, заметила его первой, дернула Веру за рукав, зашептала.
Вера повернула голову, увидела его, и лицо ее осветилось улыбкой — той самой, что он запомнил у бани.
— Евхим! — она махнула рукой. — Иди сюда!
Он подошел, чувствуя, как на него смотрят — и подруги Веры, и другие девчата, и парни, которые столпились у противоположной стены.
Взгляды были разными: кто-то с любопытством, кто-то с насмешкой, кто-то с неприязнью.
Он знал, что о нем говорят в деревне.
Знал, что многие считают его «порченым» — сын пьяницы и гулящей бабы, сам спутался с Катериной, нищета, драная одежда. Но сейчас, в этом полушубке, с этой девушкой, которая улыбалась ему, он чувствовал себя иначе.
Сильнее. Чище.
— А ты пришел, — сказала Вера, и в голосе ее было удивление и радость. — Я думала, не придешь.
— Обещал, — сказал он, и голос его прозвучал глухо, хрипловато.
— Я всегда прихожу, если обещал.
Она улыбнулась, и в улыбке этой было что-то такое, от чего все вокруг перестало существовать — и шум, и музыка, и чужие взгляды.
Осталась только она — Вера, с черной косой и темными глазами, которые смотрели на него так, будто видели что-то, чего не видели другие.
— Пойдем танцевать? — спросила она.
— Не умею, — признался он, и покраснел.
— Научу, — она взяла его за руку. Рука у нее была теплая, сухая, и когда она повела его в круг, он почувствовал, как в груди разливается что-то горячее, незнакомое.
Гармонист заиграл медленную, и Вера положила ему руки на плечи. Он обнял ее за талию — робко, неуверенно, — и они закружились в танце.
Он не умел танцевать, сбивался с такта, наступал ей на ноги, но она не смеялась, не сердилась.
Она смотрела на него, улыбалась и шептала: «Правая, левая, не спеши». И он учился.
Под эту музыку, под этот свет, под ее взгляд он учился быть другим — легким, свободным, счастливым.
Но счастье его было недолгим.
****
Он заметил их еще в начале вечера — троих парней, которые стояли у противоположной стены и смотрели на Веру.
Старшего звали Гришка Петров — тот самый, с которым Евхим враждовал с детства.
Гришка вырос, стал широкоплечим, с наглым, самоуверенным лицом, и в деревне его боялись.
Он был первым парнем на селе — богатый отец, дом — полная чаша, и все девки на него заглядывались.
Но ему нужна была Вера.
И Вера, как назло, не смотрела на него.
Гришка наблюдал за Евхимом и Верой с нарастающей злобой.
Он стоял, прислонившись к косяку, и сжимал кулаки так, что побелели костяшки.
Рядом с ним толклись его дружки — Ванька Малых и Сенька Гнутый, те самые, что когда-то дразнили Евхима у колодца.
— Глянь, — сказал Ванька, толкая Гришку локтем.
— Климовский наш с Веркой танцует. Ишь, вырядился!
В отцовском полушубке, поди. А Верка-то, Верка — улыбается ему.
— Вижу, — процедил Гришка сквозь зубы.
— Нечего ему здесь делать. Своего бы мусора не выносил из избы.
— А она на него смотрит, — поддакнул Сенька.
— Как на жениха. А он кто?
Нищий. Безотцовщина.
Мать-пьяница. А с Катькой своей, говорят, до сих пор…
— Заткнись, — оборвал Гришка. — Я сам разберусь.
Он отлепился от стены и пошел через круг, расталкивая танцующих локтями.
Евхим увидел его, когда тот уже был в двух шагах
. Вера тоже заметила, и лицо ее побледнело.
— Гриша, — сказала она, отступая. — Что ты?
— А ну, отойди от нее, — сказал Гришка, глядя на Евхима.
Глаза у него были злые, пьяные — он успел выпить до танцев.
— Не твоего поля ягода, Климов. Отойди, говорю.
— Она сама пригласила, — сказал Евхим, и голос его был ровным, спокойным, хотя внутри все кипело. — Не хочешь — не смотри.
Гришка шагнул вперед, надвигаясь своей широкой грудью.
Он был выше Евхима, шире в плечах, и за ним стояли двое дружков, готовые поддержать.
— Я сказал — отойди, — повторил Гришка, и в голосе его прозвучала угроза.
— Или тебе напомнить, кто ты есть? Сын пьяницы и шлюхи.
Сам с бабой старой путался. А теперь на Веру глаза пялишь?
Не дорос, Климов.
— Гриша! — Вера шагнула между ними, глаза ее горели гневом. — Прекрати!
Он мой гость. Я его позвала.
И если ты…
— Замолчи! — рявкнул Гришка, отталкивая ее.
Она отлетела к стене, ударилась плечом, охнула.
— Не твое дело, баба!
Мужики сами разберутся!
У Евхима потемнело в глазах.
Он не помнил, как рванулся вперед, как схватил Гришку за грудки, как ударил — впервые в жизни ударил первым.
Кулак пришелся Гришке в скулу, голова его дернулась, но он устоял.
А потом все смешалось.
Гришка ответил — сильным, размашистым ударом, который пришелся Евхиму в губу.
Вкус крови, соленый, горячий, заполнил рот.
Евхим не упал — устоял, сжал зубы, рванулся вперед, ударил снова, в живот.
Гришка охнул, согнулся, но тут же выпрямился, и его дружки бросились на Евхима со всех сторон.
Ванька ударил сзади, в спину, Сенька подсек ноги, и Евхим рухнул на пол. Они навалились на него — трое против одного, били ногами, кулаками, чем попало.
Он защищался, как мог, закрывал голову руками, но удары сыпались со всех сторон — в лицо, в грудь, в бока.
В ушах звенело, в глазах темнело, но он не кричал.
Сжимал зубы, стискивал кулаки, пытался встать, но его сбивали снова и снова.
— Перестаньте! — кричала Вера, пытаясь растащить дерущихся. — Перестаньте, ради Бога! Гришка! Прекрати!
Ее голос пробивался сквозь шум, сквозь звон в ушах, сквозь боль
. Кто-то оттащил Ваньку, кто-то схватил Сеньку за ворот, но Гришка продолжал бить.
Он сидел верхом на Евхиме, наносил удар за ударом, и лицо его было перекошено злобой.
— Будешь знать! — шипел он. — Будешь знать, как на чужих девок смотреть!
Сволочь! Безродный!
Евхим извернулся, поймал его руку, рванулся.
Удар пришелся Гришке в переносицу, хрустнуло, брызнула кровь.
Гришка взвыл, откинулся, и Евхим смог подняться.
Он стоял на коленях, шатаясь, и смотрел на Гришку, который зажимал лицо руками, на его дружков, которых уже держали подоспевшие мужики, на Веру — бледную, испуганную, с глазами полными слез.
— Хватит, — сказал Евхим, и голос его был глухим, чужим.
— Хватит, Гришка. Я тебя не трогал. Не трону и впредь.
Но Вера… Вера сама решит, с кем ей быть. Не ты.
Он поднялся на ноги, пошатнулся, удержался.
В ушах звенело, губа разбита, кровь текла по подбородку, левый глаз заплывал, но он стоял.
Стоял, как стоял всегда — между, но теперь уже не между матерью и отцом, не между стыдом и страстью, а между правдой и неправдой. И он выбрал правду.
— Иди, — сказал Гришка, вытирая лицо.
— Иди, Климов.
Но запомни: Вера не для тебя.
Она для таких, как я.
А ты… ты иди к своей Катьке. Там твое место.
Он развернулся и пошел к выходу, расталкивая толпу.
Его дружки потянулись за ним, и вскоре они скрылись за дверью. В клубе стало тихо — только гармонист сидел, опустив руки, и бабы перешептывались, и девчата смотрели на Евхима с жалостью и страхом.
Вера подошла к нему.
Руки ее дрожали, она протянула платок, чтобы вытереть кровь.
— Евхим, — прошептала она. — Евхим, прости.
Это я виновата. Я…
— Не виновата, — сказал он, отстраняясь.
— Не надо. Я сам.
Он взял платок, прижал к разбитой губе. Платок был белый, чистый, и на нем расплывалось красное пятно.
— Ты иди, — сказал он.
— Иди, Вер.
Не надо, чтобы из-за меня…
— Не уйду, — сказала она твердо, и в голосе ее была та же сталь, что и у него.
— Не уйду, Евхим. Я с тобой.
Она взяла его под руку, повела к выходу.
Люди расступались, давая дорогу, и в их взглядах было разное — кто-то осуждал, кто-то сочувствовал, кто-то просто смотрел, но Евхим не видел никого.
Только Веру.
Ее руку на своей руке, ее черную косу, ее глаза, в которых блестели слезы.
Они вышли на крыльцо. Ночь была холодная, звездная, и ветер дул с поля, принося запах прелых листьев и дыма.
Евхим остановился, привалился к перилам, тяжело дыша
. Тело болело — каждый удар отзывался тупой, ноющей болью, но он терпел.
— Сядь, — сказала Вера, подталкивая его к ступеньке.
— Сядь, я посмотрю.
Он сел.
Она опустилась рядом, взяла его лицо в ладони, повернула к свету, который падал из окон клуба.
Губа была разбита, под глазом наливался синяк, на скуле — ссадина.
Она смотрела на его лицо, и губы ее дрожали.
— Больно? — спросила она тихо.
— Терпимо, — сказал он. — Не впервой.
Она помолчала.
Потом достала из кармана чистую тряпицу, смочила слюной, начала осторожно вытирать кровь. Прикосновения ее были легкими, нежными, и от них боль уходила, таяла, как снег весной.
— Зачем ты полез? — спросила она. — Он же сильнее. Их трое.
— А я не мог иначе, — сказал он. — Он тебя толкнул. Я не мог… не мог смотреть.
Она остановилась.
Смотрела на него, и в глазах ее, в этих темных, глубоких глазах, было что-то такое, от чего у него перехватило дыхание.
— Евхим, — прошептала она. — Евхим…
Она наклонилась, поцеловала его в уголок разбитой губы — легко, как ветер, и он почувствовал, как все внутри переворачивается.
Не так, как с Катериной — не жарко, не животно, а по-другому, чисто, светло, как первый снег.
Он закрыл глаза, и в темноте под веками загорелись звезды.
— Пойдем, — сказала она, вставая. — Я провожу тебя домой.
— Не надо, — он покачал головой. — Люди увидят — еще чего доброго подумают.
Я сам дойду.
— А я провожу, — сказала она твердо. — Не спорь.
Она взяла его под руку, и они пошли по темной улице, мимо изб, мимо спящих садов, мимо колодца, где когда-то они встретились в первый раз.
Ночь была тихая, звездная, и только собаки лаяли где-то на околице, да ветер шумел в голых ветвях.
— Вера, — сказал он, когда они подошли к его избе.
— Что?
— А ты не боишься?
Что люди скажут?
Что я… что у меня мать…
— Не боюсь, — перебила она. — Мне все равно, что люди скажут. Я сама решаю, с кем мне быть.
Она остановилась, посмотрела на него. В темноте лицо ее казалось белым, как береста, и только глаза горели — два темных, глубоких озера.
— Иди, — сказала она. — Завтра увидимся.
Он хотел сказать что-то еще, но не нашел слов.
Стоял, смотрел на нее, и в груди разливалось такое тепло, что забывалась боль, забывались синяки, забывалось все на свете.
— Спасибо, — сказал он наконец. — За все спасибо.
Она улыбнулась, повернулась и пошла прочь, легко, быстро, как тень.
Евхим смотрел ей вслед, пока она не скрылась за поворотом
. Потом вздохнул, толкнул калитку, вошел во двор.
***
В избе горел свет.
Мать не спала — сидела за столом, сложив руки, и ждала. Увидела его, вскочила, и лицо ее вытянулось.
— Евхим! — она бросилась к нему. — Господи!
Что с тобой? Кто?
— Ничего, — сказал он, снимая полушубок. — Подрался..
— С кем? — она схватила его за подбородок, повернула к свету. — Губа-то, губа! Глаз!
Это Гришка Петров?
Я знаю, это он! Я к нему завтра пойду, к отцу его…
— Не надо, — он мягко отстранил ее руки. — Не надо, мам.
Я сам разберусь.
Не лезь.
— Как не лезь? — она заплакала, закрывая лицо руками.
— Ты же мой сын! Как я на тебя смотреть буду? Как…
— Мам, — он сел на лавку, устало опустил руки. — Не надо. Прошу. Я устал. Просто… просто дай мне отдохнуть.
Она замолчала.
Посмотрела на него, на разбитое лицо, на руки, которые лежали на коленях, натруженные, в мозолях, в шрамах. Потом подошла, села рядом, обняла.
— Евхимка, — прошептала она. — Что ж ты делаешь? Зачем ты себя мучаешь?
— Не мучаю, — сказал он, закрывая глаза. — Я… я сегодня был счастлив. Понимаешь?
Счастлив.
Она помолчала.
Потом погладила его по голове, по спутанным волосам, и он почувствовал, как ее слезы капают ему на макушку.
— Иди умойся, — сказала она. — Я травы заварю, приложу.
Чтобы не распухло.
Он пошел к рукомойнику, умылся. Вода была холодная, обожгла лицо, но стало легче. Мать заварила ромашку, смочила тряпицу, приложила к глазу.
— Сиди, — сказала она. — Сиди, не двигайся.
Он сидел, чувствуя, как тепло травы проникает в кожу, унимает боль. Мать сидела рядом, смотрела на него, и в глазах ее была такая боль, какой он не видел давно.
— Вера, — сказала она тихо.
— Это из-за нее?
Он не ответил.
Но она все поняла.
— Хорошая девка, — сказала она. — Правильная. Только отец у нее… ох, строгий. Не захочет он, чтобы дочь за Климовым шла.
— Не захочет, — согласился Евхим. — Но это не его дело.
— Ее? — мать усмехнулась. — В деревне не так.
Ты знаешь.
Он знал. Знал, что отец Веры — Прокудин Илья — человек зажиточный, с весом в деревне, и не отдаст дочь за сына пьяницы и гулящей бабы. Знал, что их с Верой встреча — это вызов, что вся деревня будет против, что бабы будут шептаться, мужики — осуждать, а Гришка Петров будет ждать своего часа. Но он знал и другое: он не отступит. Не после сегодняшнего. Не после ее губ на своей разбитой губе. Не после того, как она сказала: «Я сама решаю, с кем мне быть».
— Мам, — сказал он, открывая глаза. — А ты веришь, что у меня все будет хорошо?
Она посмотрела на него долгим взглядом. Потом улыбнулась — той улыбкой, которую он помнил с детства, когда она была трезвая, когда пела ему песни в хлеву.
— Верю, — сказала она. — Обязательно будет. Ты у меня… ты самый сильный. Самый добрый. Самый хороший.
Она помолчала, потом добавила, тише:
— И Вера… Вера это видит. Она умная девка. Она разберется.
Евхим кивнул. Снял тряпицу, потрогал губу — опухла, но кровь остановилась. Глаз заплыл, но видел. Он встал, подошел к окну, посмотрел на улицу. Ночь была темная, звездная, и где-то там, за избами, за спящими садами, жила девушка с черной косой и темными глазами, которая сказала: «Не уйду. Я с тобой».
Он повернулся к матери.
— Ложись, мам, — сказал он. — Завтра рано вставать.
— А ты?
— А я посижу. Посмотрю на звезды.
Она кивнула, легла на свою лавку, укрылась тулупом.
Евхим сел у окна, смотрел на небо, на звезды, которые горели ярко, холодно, далеко. Думал о Вере, о Гришке, о завтрашнем дне. О том, что его ждет. О том, что он не отступит.
Звезды мерцали. Где-то вдалеке залаяла собака, и ветер стих, и наступила тишина — та самая, осенняя, когда земля замирает перед зимой, когда все живое прячется в норы, когда остается только небо, звезды и ты. Один на один со своей судьбой.
Евхим сидел у окна и смотрел на звезды. И звезды смотрели на него. И в этой тишине, в этой темноте, в этом доме, где когда-то было так много боли, он чувствовал, что наступает что-то новое. Что-то, ради чего стоило жить. Что-то, ради чего стоило драться.
Он улыбнулся разбитыми губами и закрыл глаза. И ему показалось, что звезды стали ближе. И теплее. И светлее.
. Продолжение следует.
Глава 5.