Найти в Дзене

Объяснение в любви.Глава пятая.Заключительная.

Зима запомнилась не столько морозами — морозы были как морозы, обычные, сибирские, — сколько той глухой, тягучей враждой, что поселилась в деревне и никак не хотела уходить. Бабы судачили на всех углах, мужики хмуро молчали, а дети, те самые, что прошлой весной бегали босиком по лужам, теперь швыряли камни в пленных и кричали вслед: «Фрицы! Гитлеры!» — слов других они не знали, а эти впитали с

Фото взято из открытых источников
Фото взято из открытых источников

Зима запомнилась не столько морозами — морозы были как морозы, обычные, сибирские, — сколько той глухой, тягучей враждой, что поселилась в деревне и никак не хотела уходить. Бабы судачили на всех углах, мужики хмуро молчали, а дети, те самые, что прошлой весной бегали босиком по лужам, теперь швыряли камни в пленных и кричали вслед: «Фрицы! Гитлеры!» — слов других они не знали, а эти впитали с молоком матерей.

Полина ходила к сараю почти каждую ночь. Она привыкла к этому пути — задами, через замерзший огород, мимо старой бани, что стояла на курьих ножках и скрипела на ветру, как живая. Снег скрипел под валенками, луна светила в спину, и тень ее ложилась на сугробы длинная, черная, будто за ней кто-то крался. Она не оглядывалась. Она давно перестала бояться — ни темноты, ни людской молвы, ни даже той глухой угрозы, что висела в воздухе каждый раз, когда она проходила мимо Дарьиной избы.

Ганс поправлялся медленно, но верно. Жар спал, кашель утих, и он уже мог сидеть, опираясь спиной о стену, и даже вставать, держась за перекладину. Франц, который болел меньше, почти пришел в себя и теперь выполнял роль переводчика и посредника. Но Полина и без слов понимала Ганса. Она понимала его взгляд — благодарный, испуганный, полный какой-то детской беспомощности, — и то, как он отворачивался, когда она приносила еду, будто ему было стыдно. Стыдно, что он, мужчина, солдат, лежит здесь, как калека, и его кормит чужая женщина, вдова, у которой и самой, наверное, кусок хлеба не всегда есть.

Однажды, в начале декабря, когда Полина пришла, как обычно, с узелком, Ганс сидел на нарах и смотрел на нее долгим, пристальным взглядом. Он был брит — Франц раздобыл где-то опасную бритву, — и лицо его, осунувшееся, бледное, казалось чужим, незнакомым. Полина привыкла видеть его больным, заросшим, почти бесплотным, а сейчас перед ней сидел молодой мужчина с острыми скулами и глубокими, запавшими глазами, и в этих глазах было что-то такое, от чего она на мгновение растерялась.

— Он хочет тебя спросить, — сказал Франц, отворачиваясь к стене, будто его присутствие было лишним. — Он хочет знать… почему.

— Почему — что? — спросила Полина, опускаясь на ящик.

Франц перевел. Ганс говорил тихо, с длинными паузами, и голос его был хриплым, будто он отвык от собственного языка.

— Почему ты это делаешь, — перевел Франц. — Мы — враги. Наша армия убила твоего мужа. Наши солдаты жгли ваши деревни. А ты… ты носишь нам еду. Ты спасла ему жизнь. Почему?

Полина молчала долго. Она смотрела на свои руки и думала о том, что ответить. Правду? А правда была простая и сложная одновременно.

— Потому что я устала, — сказала она наконец. — Устала от смерти. Устала от ненависти. Устала жить так, будто завтра не наступит. Я не знаю, кто убил моего мужа. Может, ты. Может, кто-то другой. Но если я буду ненавидеть каждого немецкого солдата, я никогда не смогу жить. А я хочу жить.

Франц перевел. Ганс слушал, не отрывая глаз, и когда Полина закончила, он долго молчал, потом закрыл лицо руками. Плечи его дрожали — то ли от слабости, то ли от чего-то другого, чему Полина не знала названия.

— Он говорит, — сказал Франц после паузы, — что у него есть жена. И дочь. Маленькая. Он не видел ее три года. Он думал, что умрет здесь, и никто не узнает, где его могила. А теперь… теперь он думает, что, может быть, еще увидит их. Потому что ты. Ты дала ему надежду.

Полина отвернулась. В горле стоял комок, и она боялась, что заплачет, а плакать при них не хотела. Она вытерла глаза уголком платка, встала.

— Скажи ему, — сказала она твердо, — пусть выздоравливает. Пусть живет.

Она вышла в ночь, и снег падал ей на лицо, и ветер свистел в ушах, и ей казалось, что она оставила в том сарае что-то важное — что-то, что уже не вернуть. Но она не знала, что именно.

***

В январе пришло известие: пленных отправляют. Кузьма Егорыч объявил на сходе, что через неделю придет машина и заберет их в район, а оттуда — в лагерь, на Север. Бабы вздохнули с облегчением, мужики одобрительно закивали — свои, мол, нехай своих и кормят, а нам чужой хлеб не нужен. Полина стояла на сходе, слушала и чувствовала, как внутри у нее все холодеет.

Она не могла этого допустить. Не могла представить, как Ганса, только что оправившегося от болезни, повезут в этот лагерь, где морозы под пятьдесят, где люди мрут как мухи, где никто не подаст куска хлеба и не перевяжет рану. Она видела этих людей — их везли по железной дороге, когда она ездила в город за солью, и они смотрели сквозь щели в вагонах такими же глазами, как у Ганса, — пустыми, потерянными, уже не живыми.

Она пришла к Кузьме Егорычу на следующий день. Тот сидел в конторе, пил чай из блюдца, и лицо у него было усталое, помятое.

— Кузьма Егорыч, — сказала Полина, переступая порог. — Ты можешь их оставить?

Председатель поперхнулся, закашлялся, посмотрел на нее так, будто она спросила, можно ли взорвать сельсовет.

— Ты с ума сошла, Полина? — сказал он, вытирая губы. — Какие оставить? Они военнопленные. Государственные. У меня бумага есть, что их в лагерь отправить. Если я не отправлю — меня самого туда отправят.

— Они работать будут, — сказала Полина. — Вон, Ганс плотничает хорошо, Франц любую починку сделает. Скотный двор новый построить надо, мост через реку чинить. Работы много. А мужиков нет. Сами знаете.

Кузьма Егорыч молчал, крутил в руках кружку. Полина видела, что он колеблется — не потому, что ему жалко пленных, а потому, что она права. Работы было невпроворот. Война оставила деревню без рук, без всего. И эти двое — Ганс и Франц — могли бы сделать то, на что у них не хватало сил.

— Не выйдет, — сказал он наконец. — Бабы взвоют. Ты же знаешь.

— А вы мужиков спросите, — Полина посмотрела ему прямо в глаза. — Вы спросите тех, кто с войны вернулся, что им дороже: ненависть или крыша над головой. Я знаю, что скажут.

Кузьма Егорыч задумался.. Он был мужик хозяйственный, прагматичный, и ненависть ненавистью, а мост чинить надо.

— Я подумаю, — сказал он. — Иди, Полина. Иди...

***

Она ждала три дня. Три дня, которые показались ей тремя годами. Она не ходила к сараю — боялась, что своим присутствием только навредит, вызовет лишние разговоры. Марья Ивановна молчала, но молчание ее было тяжелым, как камень. Они жили в одной избе, ели из одного чугуна, но между ними была пропасть — такая глубокая, что, казалось, никакой мост не перекинуть.

На четвертый день Полину вызвали в сельсовет. Она шла по улице, чувствуя на себе взгляды — любопытные, злые, насмешливые. Слухи о том, что она просила председателя оставить пленных, разлетелись по деревне быстрее пожара. Бабы шипели ей вслед: «Ведьма», «немчура», «продалась». Полина не оборачивалась.

В конторе, кроме Кузьмы Егорыча, сидели двое — мужчина в военной форме без погон и молодой парень с блокнотом, из районных, видно. Полина сразу поняла: не к добру.

— Садись, Полина, — сказал Кузьма Егорыч, и голос у него был необычно мягким, каким-то виноватым. — Тут вот товарищ из района приехал. По поводу пленных.

Военный посмотрел на Полину тяжелым, оценивающим взглядом. Ему было лет сорок, лицо рябое, глаза колючие, маленькие.

— Товарищ Михеева? — спросил он, не вставая. — Это вы ходатайствуете за военнопленных?

— Ходатайствую, — сказала Полина. — Они работать могут. Зачем их на Север гнать, если здесь работы полно?

— А вы знаете, что военнопленные — это враги? — спросил военный, и в голосе его появилась ледяная нотка. — Что они воевали против нашей Родины? Что, возможно, на их совести — жизни советских солдат?

— Может, и так, — сказала Полина. — А может, они такие же, как наши, — воевали, потому что приказали. Этот, Ганс, санитаром был, раненых перевязывал. Он не убивал.

— Откуда вы знаете?

— Он сам сказал. И Франц подтвердил.

Военный усмехнулся, покачал головой.

— Наивная вы, товарищ Михеева. Враги всегда говорят, что они не убивали. Это тактика. — Он переглянулся с парнем из района, тот что-то записал в блокнот. — Впрочем, вопрос не в этом. Пленные будут отправлены по назначению. Таков приказ.

Полина почувствовала, как земля уходит из-под ног.

— А если я за него замуж выйду? — сказала она, и слова эти вырвались сами собой, без ее воли, будто кто-то другой говорил ее ртом.

В конторе наступила тишина. Кузьма Егорыч замер с кружкой в руке, военный приподнял бровь, парень перестал писать и уставился на Полину с открытым ртом.

— Что-что? — переспросил военный.

— Замуж, — повторила Полина. Она сама не верила тому, что говорит, но назад дороги не было. — Если я выйду за него замуж, он уже не пленный. Он муж советской женщины. Его можно оставить.

Военный молчал долго. Потом расхохотался — громко, неестественно, будто услышал самую смешную шутку в жизни.

— Это вы серьезно? — спросил он, вытирая выступившие слезы. — Вы, русская женщина, вдова погибшего солдата, хотите выйти замуж за немца? Да вы понимаете, что это… что это… — он не нашел слов, только махнул рукой.

— Понимаю, — сказала Полина. — Но я не вижу в этом ничего зазорного. Война кончилась. Мы живем в мире. А он — человек, и я его не брошу.

Военный посмотрел на Кузьму Егорыча, тот развел руками — мол, что я могу поделать, сама видишь.

— Товарищ Михеева, — военный встал, одернул гимнастерку. — Я не знаю, что у вас тут за цирк, но закон есть закон. Военнопленные не имеют права вступать в брак с советскими гражданами. Это запрещено.

— Где написано? — спросила Полина. — Покажите мне бумагу.

Военный опешил. Такого поворота он не ожидал.

— Это… это негласное правило…

— А я без бумаги не верю, — сказала Полина. — Я в сельсовет пойду. В район. В город. В Москву, если надо. Я добьюсь, чтобы его оставили. Потому что он нужен здесь. Потому что он работать будет. Потому что я за него ручаюсь.

Она смотрела на военного, и в глазах ее было что-то такое, от чего он отвел взгляд. Что-то твердое, непреклонное, то, что сломать нельзя — можно только убить.

— Ненормальная, — сказал он тихо, обращаясь к Кузьме Егорычу. — Совсем ненормальная.

— Может, и ненормальная, — сказал председатель. Он вдруг устало улыбнулся, потер переносицу. — А может, просто правду говорит. Война-то кончилась, товарищ. Пора и жить начинать.

***

Ганс согласился сразу. Когда Франц перевел ему слова Полины, он долго молчал, потом опустился на колени — прямо на мерзлую землю — и поцеловал ей руку. Полина выдернула руку, смутилась, велела встать, но он не вставал. Он смотрел на нее снизу вверх, и в его глазах стояли слезы.

— Он говорит, — сказал Франц, — что он будет тебе верным мужем. Что он отработает тебе всю жизнь. Что он никогда не забудет того, что ты сделала. И что его жена… — Франц запнулся, — что его жена поймет. Если он когда-нибудь вернется домой.

— А ты? — спросила Полина. — Что с тобой будет?

Франц пожал плечами.

— Меня отправят. Это ничего. Я молодой, сильный. Выживу. А он… он без тебя не выжил бы. Ты это знаешь.

Полина кивнула. Она знала.

***

Свадьбу сыграли в феврале. Не настоящую, конечно .. Никакой регистрации в сельсовете не было — военный из района обещал устроить, но тянул, говорил, что надо бумаги собрать, что это не быстро. Полина и без бумаг знала, что теперь они муж и жена. По-другому, по-своему, по-человечески.

Они расписались в конторе через месяц, когда пришли бумаги из района. Кузьма Егорыч был свидетелем, и еще двое — молодые фронтовики, вернувшиеся на деревню искалеченные, но не озлобленные. Они стояли молча, смотрели, как Полина и Ганс ставят подписи в потрепанной книге, и никто не сказал ни слова. Только ветер выл за окном да ходики тикали на стене, отмеряя время.

Полина вышла из конторы, взяла Ганса под руку — он все еще хромал, опирался на палку, — и они пошли по улице. Вся деревня смотрела на них из окон, из-за заборов, из-за плетней. Кто-то плюнул вслед, кто-то перекрестился, кто-то просто молчал, опустив глаза. Дарья стояла у своих ворот, скрестив руки на груди, и лицо у нее было такое, будто она съела что-то несъедобное.

— Иди ты, — сказала она громко, чтобы все слышали. — Иди, изменница. Чтоб тебе пусто было..

Полина не ответила. Она шла, глядя прямо перед собой, и рука ее лежала на рукаве Гансовой шинели — старой, заштопанной, но чистой. Ганс молчал, но она чувствовала, как он дрожит. От холода или от волнения — она не знала.

Они вошли в избу, которую Кузьма Егорыч выделил им на краю деревни — маленькую, покосившуюся, с провалившейся крышей, но свою. Полина затопила печь, поставила чайник, достала из узелка краюху хлеба и кусочек сахара — все, что у нее было.

Ганс сидел за столом, смотрел на огонь в печи и молчал. Потом поднял на нее глаза и сказал по-русски, медленно, по слогам, выучив эти слова за долгие ночи, когда лежал в сарае и повторял их про себя:

— Спасибо. Я… буду… хороший муж.

Полина села напротив, положила руки на стол, и впервые за много лет позволила себе заплакать — не тайком, не в подушку, а открыто, глядя ему в глаза. Слезы текли по щекам, падали на руки, и она не вытирала их.

— Я знаю, — сказала она. — Я знаю.

***

Весной, когда сошел снег и земля оттаяла, Ганс починил крышу, поправил забор, вскопал огород. Он работал от зари до зари, молча, сосредоточенно, и Полина помогала ему, и они работали рядом, как когда-то она работала с Толиком. Иногда она ловила себя на мысли, что забывает, кто он, откуда, какой у него язык. Она видела просто мужика — работящего, спокойного, доброго. Того, кто никогда не поднимет на нее руку, кто не выпьет лишнего, кто будет молча сидеть на крыльце вечерами и смотреть, как заходит солнце, и в его глазах будет такая тоска, что Полина иногда просыпалась ночью и видела, как он сидит у окна, смотрит в темноту и что-то шепчет — наверное, молитвы. Или имена.

Она не спрашивала. Она знала, что у него есть другая жизнь — там, далеко, в чужой стране, и что он, может быть, никогда не перестанет о них думать.. Но она знала и другое: здесь, сейчас, он ее муж. И она его жена. И они живут одной жизнью — трудной, голодной, но настоящей.

Летом она поняла, что беременна. Сказала ему вечером, когда сидели на крыльце, смотрели на звезды. Он не понял сначала, потом переспросил, потом лицо его изменилось — стало растерянным, почти испуганным, а потом он улыбнулся. Впервые за все время она увидела его улыбку — робкую, неуверенную, но настоящую.

— Ребенок, — сказал он по-русски, и слово это прозвучало как молитва. — Наш.

— Наш, — сказала Полина. — Наш с тобой.

Он обнял ее — осторожно, и она прижалась к его груди, и слушала, как бьется его сердце. Ровно, сильно, так же, как билось сердце Толика когда-то. И ей не было стыдно. Не было больно. Было только одно чувство — странное, новое, забытое.

Надежда.

***

Весной, когда родилась девочка — маленькая, с темными волосиками, — Полина назвала ее Надей. Ганс хотел назвать по-своему, но потом согласился. Надя — значит надежда. Надежда на то, что все будет хорошо. Что мир, наконец, наступит не только на бумаге, но и в душах. Что люди перестанут делить друг друга на своих и чужих, на победителей и побежденных, на живых и мертвых.

Надя кричала громко, требовательно, и Полина кормила ее, и смотрела в окно, и думала о том, что жизнь продолжается. Несмотря ни на что. Несмотря на войну, на смерть, на ненависть. Несмотря на Дарью, которая до сих пор плюет вслед, и на Марью Ивановну, которая так и не простила. Несмотря на все серые казенные листы, на все похоронки, на все слезы, пролитые в подушку.

Жизнь продолжается. И в этой жизни есть место для любви — даже такой, неправильной, неудобной, которую никто не понимает. Даже такой.

Ганс сидел рядом, смотрел на дочь, и в глазах его стояли слезы. Он смотрел на нее, и видел, наверное, ту, другую, которая осталась там, в Германии, и которую он, может быть, никогда не увидит. Но здесь, сейчас, была Надя. Была Полина. Была жизнь.

За окном пел жаворонок и Полина закрыла глаза и слушала его песню. И ей казалось, что она слышит в ней что-то знакомое — то, что было в самом начале, в тот июньский день, когда она нашла Толика на пашне. Что-то светлое, чистое, вечное.

Песню о том, что любовь сильнее смерти. Что жизнь сильнее ненависти. Что человек — всегда человек, и никакая война не может этого отменить.

Она открыла глаза, посмотрела на мужа, на дочь, на тихое небо за окном и улыбнулась.

— Жить будем, — сказала она тихо, и Ганс, не поняв слов, понял смысл. Он кивнул и улыбнулся в ответ.

Жить будем.

Конец.