Найти в Дзене

Объяснение в любви.Глава четвертая

Осень пришла тихая, золотая, какая-то умиротворенная, будто сама земля праздновала долгожданный мир. Листья на березах стояли лимонные, прозрачные, насквозь пронизанные солнцем, и воздух был такой чистый и звонкий, что каждый звук — собачий лай, скрип колодезного журавля, далекий бабий голос — слышался за версту.
Полина работала в огороде одна. Марья Ивановна совсем сдала после смерти Глеба

Фото взято из открытых источников
Фото взято из открытых источников

Осень пришла тихая, золотая, какая-то умиротворенная, будто сама земля праздновала долгожданный мир. Листья на березах стояли лимонные, прозрачные, насквозь пронизанные солнцем, и воздух был такой чистый и звонкий, что каждый звук — собачий лай, скрип колодезного журавля, далекий бабий голос — слышался за версту.

Полина работала в огороде одна. Марья Ивановна совсем сдала после смерти Глеба Кузьмича, ела плохо, говорила мало. Полина ухаживала за ней, как за ребенком: поила, кормила с ложки, меняла белье... Она делала это без раздражения, без жалости — просто потому, что так надо было. За эти годы она привыкла, что жизнь — это одна сплошная обязанность, и у нее не осталось сил ни на обиды, ни на нежности.

Но по ночам, когда изба затихала и Марья Ивановна начинала ровно дышать во сне, Полина лежала с открытыми глазами и думала. Думала о том, как сложилась бы ее жизнь, если бы Толик вернулся. Были бы у них дети, своя лошадь, корова... Ходили бы они вместе на покос, сидели бы вечерами на крыльце, и она клала бы голову ему на плечо, и он бы обнимал ее своей тяжелой, натруженной рукой, и ей было бы спокойно.

Но Толика не было. И спокойствия не было. Была только работа — до седьмого пота, до ломоты в костях, до того состояния, когда тело становится чужим и тяжелым, как мешок с песком. И еще была пустота — такая огромная, что она, казалось, заполняла собой всю избу, всю деревню, все небо до самого горизонта.

Пленных она видела реже. С наступлением холодов их перестали гонять на дальние работы, и они теперь чинили крыши, кололи дрова, чистили скотные дворы. Иногда Полина встречала того, высокого, на улице — он шел, опустив голову, в своей рваной шинели, и она отводила глаза, делала вид, что не замечает. Но сердце каждый раз екало, и она злилась на себя за это, ругала себя последними словами.

Однажды в конце сентября, когда Полина вернулась с поля поздно вечером, она застала Марью Ивановну в слезах. Свекровь сидела на печи, обхватив голову руками, и раскачивалась вперед-назад...

— Что случилось? — спросила Полина, сбрасывая с плеч тяжелый мешок с картошкой.

Марья Ивановна подняла на нее лицо — опухшее, мокрое, с безумными глазами.

— Говорят… бабы говорят, — зашептала она, — что ты с немцем… что ты ему… что ты…

Она не договорила, зашлась в рыданиях. Полина замерла посреди избы, чувствуя, как кровь отливает от лица.

— Что я ему? — спросила она тихо.

— Говорят, ты ему на покосе… еду носила. И тряпки. И… и еще что, — Марья Ивановна всхлипнула, вытерла нос рукавом. — Дарья видела. И Нина. Они говорят, ты с ним… ты…

— Что я с ним? — Полина шагнула вперед, и голос ее стал жестким, как железо. — Говори прямо.

— Стыдятся тебя, Полина! — выкрикнула Марья Ивановна. — Весь свет стыдится! Вдова ты, Толика нашего жена, а ты… с врагом… с убийцей…

— С каким врагом? — Полина вдруг почувствовала, как внутри у нее что-то ломается — то, что держало ее все эти годы, что позволяло молчать и терпеть, и работать, и не жаловаться. — Война кончилась! Какие враги? Это человек, такой же, как мы! У него тоже, может, жена осталась, дети, он тоже… — она запнулась, почувствовав, как горло сжимает спазм.

— Ты что, защищаешь его? — Марья Ивановна смотрела на нее с ужасом, будто перед ней была не сноха, а чудовище. — Ты за кого, Полина? За наших или за них?

— Я за себя, — сказала Полина устало. — Я за то, чтобы жить. Я устала ненавидеть. Я устала бояться. Я устала быть мертвой при живом теле.

Она повернулась и вышла из избы. Села на крыльцо, обхватив колени руками, и долго смотрела в темное, звездное небо. Где-то далеко, за околицей, ухал филин, и луна висела над лесом круглая, желтая, как голодный глаз.

Она не плакала. Внутри была только пустота и усталость — такая, что хотелось лечь на землю и не вставать. Но она знала, что встанет. Потому что другого выхода нет.

***

На следующий день она пошла к председателю. Кузьма Егорыч сидел в конторе, перебирал бумаги, курил самосад, и лицо у него было усталое, серое, как у всех в эти годы.

— Слушай, Кузьма Егорыч, — сказала Полина, переступая порог. — Ты мне скажи прямо. Что с пленными будет? Домой их отпустят или как?

Председатель поднял на нее глаза, помолчал, отложил бумаги.

— А тебе-то что, Полина? — спросил он не зло, скорее устало.

— А то, что люди они. Тоже люди. Работают, спины гнут, не воруют. А наши бабы на них травлю устроили. Камнями кидают, собаками травят. Долго ли до греха?

Кузьма Егорыч вздохнул, потер переносицу.

— Никто их домой не отпустит, Полина. Ты что, не знаешь? Они военнопленные. Их в лагеря отправят, на Север, на лесоповал. А эти — временно, пока дороги не встанут. Как снег выпадет — заберут.

— Куда заберут?

— Куда скажут. Не наше дело. — Он посмотрел на нее пристально, с тем тяжелым, оценивающим взглядом, который Полина так ненавидела. — Ты, это… ты с ними не якшайся. Себе дороже. И так уже бабы языки чешут, что ты…

— Что я? — Полина подняла голову, и в ее глазах блеснуло что-то опасное. — Что я сделала плохого? Еду им не носила, тряпку один раз дала, когда у человека нога была разодрана в кровь. Это преступление?

— Не преступление, — Кузьма Егорыч отвел глаза. — Но и не доброе дело. Не поймут тебя. Не время еще.

— А когда будет время? — спросила Полина. — Когда все перебьют друг друга? Когда ненависть глаза выест?

Председатель не ответил. Полина постояла, посмотрела на него, на его ссутуленные плечи, на седую голову, и вдруг поняла: он тоже устал. Он тоже потерял на этой войне что-то важное, и теперь у него нет сил ни на милосердие, ни на справедливость. Только на то, чтобы дожить до завтра.

Она повернулась и ушла.

***

В середине октября, когда ударили первые заморозки и землю прихватило ледком, пленные заболели. Сначала слег чернявый, тот, что говорил по-русски, потом еще двое, а потом и высокий, которого Полина теперь мысленно называла «сероглазый». Они лежали в промерзшем сарае, на голой земле, укрытые рваными шинелями, и кашляли так, что, казалось, стены дрожали.

Кузьма Егорыч пытался достать лекарства, но в сельской аптеке ничего не было , даже аспирина. Фельдшер, пьяненький старичок, разводил руками: «Чем могу, тем помогу, а больше ничем».

Полина узнала об этом от конвоира, молодого парня, который жалел пленных по-своему, по-солдатски. Он остановил ее на улице, отвел в сторону и сказал:

— Ты, это, Полина, если есть какие тряпки теплые, отнеси. А то они там, того… один совсем плох. Фриц этот, высокий. Горит весь, бредит. Помирает, похоже.

Полина замерла. В груди что-то кольнуло — остро, больно, как иголкой.

— Я не могу, — сказала она тихо. — Люди…

— Понимаю, — парень вздохнул. — Ну, как знаешь.

Он ушел, а Полина осталась стоять посреди улицы, глядя на запертые ворота скотного двора. Ветер трепал ее платок, холод пробирался под телогрейку, но она не чувствовала холода. Она чувствовала только, как внутри нее борется что-то старое, привычное — ненависть, страх, послушание, — и что-то новое, острое, нестерпимое, что не дает дышать.

Она простояла так, наверное, с час. А потом повернулась и пошла домой. Достала из сундука старую овчинную безрукавку Глеба Кузьмича, теплые портянки, краюху хлеба, луковицу. Марья Ивановна спала на печи, и Полина на цыпочках вышла из избы, оглядываясь, как воровка.

Сарай, где держали пленных, стоял на отшибе, за огородами, и Полина шла задами, перелезая через плетни, продираясь сквозь сухие кусты малины. Сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот выскочит из груди. Она понимала, что делает. И понимала, что обратной дороги не будет.

В сарае было темно и холодно. Пленные лежали вповалку, сбившись в кучу, и воздух был спертый, тяжелый, пропитанный болезнью и страхом. Чернявый сидел у стены, обхватив колени, и мелко трясся в ознобе. Остальные двое спали, или просто лежали с закрытыми глазами. А высокий — он метался на земле, скинув шинель, и что-то бормотал на своем языке — быстро, отрывисто, будто спорил с кем-то невидимым.

Полина подошла к нему. В тусклом свете, пробивавшемся сквозь щели, она впервые рассмотрела его лицо близко — осунувшееся, бледное, с провалившимися щеками и глубокими тенями под глазами. Он был молод — не старше Толика. На лбу выступила испарина, губы потрескались, и он дышал тяжело, с хрипом.

Она опустилась на колени рядом, накрыла его безрукавкой. Он вздрогнул, открыл глаза — мутные, ничего не видящие, — и снова закрыл. Полина взяла его за руку — рука была горячая, сухая, с твердыми мозолями на ладони, и она вдруг подумала: этими руками он убивал. А сейчас эти же руки умирают от холода и голода, и никто не придет ему на помощь, потому что он враг.

— На, выпей, — она приподняла его голову, поднесла кружку с теплой водой, которую захватила из дома. Он пил жадно, захлебываясь, и вода текла по подбородку..

Чернявый смотрел на нее с удивлением, но ничего не говорил. Полина вытерла лицо высокого краем своего платка, поправила на нем безрукавку, положила рядом хлеб и луковицу.

— Завтра приду, — сказала она тихо, обращаясь то ли к чернявому, то ли к самой себе. — Никому не говори.

Она вышла в ночь, и холодный ветер ударил в лицо, обжег щеки. Полина шла домой, и ноги ее не слушались, подкашивались, и она спотыкалась на ровном месте. Она знала, что сделала то, за что ее осудят все — и Марья Ивановна, и бабы, и даже Кузьма Егорыч, который, может быть, и понимал, но не простил бы. Она нарушила главный закон послевоенной деревни: враг должен оставаться врагом. Милосердие к нему — предательство.

Но когда она вспомнила его глаза — не злые, не жестокие, а просто усталые, как у человека, который уже все понял и смирился, — она поняла, что не могла поступить иначе. Не потому, что он был немец. А потому, что он был человек. А она — человек. И если она потеряет это, то что у нее останется?

***

Полина ходила к пленным каждый вечер, пробираясь задами, как вор. Она носила им хлеб, картошку, поила больных отваром из трав, который варила на печи, пока Марья Ивановна спала. Чернявый, которого звали Франц, говорил по-русски довольно сносно и стал для нее переводчиком. Он рассказывал, что они с Гансом — так звали высокого — из одной деревни, что оба попали в плен под Сталинградом, что Ганс был санитаром, никого не убивал, а под конец войны их погнали пешком через всю Россию, и многие умерли по дороге.

— Он женат, — сказал Франц однажды, кивая на спящего Ганса. — Дочь есть, маленькая. Он фотографию носил, но отобрали. Он очень скучает. Очень.

Полина слушала и смотрела на спящего Ганса, и ей казалось, что она видит его жену — такую же, как она сама, такую же одинокую и напуганную, которая ждет и не знает, вернется ли муж. Или уже получила серый казенный лист с казенными словами.

Ганс поправлялся медленно. Жар спал на четвертый день, но он был слаб, как ребенок, и не мог встать. Когда он впервые открыл глаза и увидел Полину, сидящую рядом, он долго смотрел на нее, не веря. Потом что-то сказал по-немецки, тихо, срывающимся голосом.

— Он говорит: «Почему вы это делаете?» — перевел Франц.

Полина пожала плечами.

— Скажи: потому что я тоже знаю, что такое терять. И потому что война кончилась.

Франц перевел. Ганс долго молчал, потом закрыл глаза, и по его щеке скатилась слеза — одна, медленная, тяжелая. Полина отвернулась, чтобы не видеть.

Она возвращалась домой поздно, когда деревня уже спала. Луна светила ей в спину, и тень ее ложилась на дорогу длинная и тонкая, как у бесплотного духа. Она знала, что долго так продолжаться не может. Рано или поздно кто-то узнает, и тогда — конец. Но она не могла остановиться. Не могла оставить его умирать. Не могла.

***

Дарья выследила ее. Она шла за ней от самой околицы, видела, как Полина перелезла через плетень, как скрылась в темноте сарая, и, не теряя времени, побежала по деревне будить баб.

Полина вышла от пленных уже за полночь. Она не услышала шагов, не заметила теней за плетнем. Она просто открыла калитку и увидела перед собой людей. Их было много — человек пятнадцать, бабы и мужики.Впереди стояла Дарья, раскрасневшаяся, злая, торжествующая.

— А вот и она! — закричала Дарья, указывая на Полину пальцем. — Вот она, наша сердобольная! К немцу ходит, ночами! Хлеб таскает, а может, и сама к нему под бочок ложится!

Толпа загудела. Полина стояла, прижавшись спиной к калитке, и смотрела на разъяренные лица. Она не боялась — странное спокойствие нахлынуло на нее, такое холодное и ясное, будто она смотрела на все это со стороны.

— Позорница! — крикнула какая-то баба из толпы. — Мужа убили, а она с убийцами спуталась!

— В шею ее! Вон из деревни!

— Святую воду на нее! Нечисть!

Кто-то бросил ком грязи, и он шлепнулся Полине в грудь, оставив мокрое пятно. Она не шелохнулась.

— Вы что, люди? — сказала она громко, и голос ее прозвучал удивительно ровно, почти спокойно. — Вы что творите?

— Это ты творишь! — заорала Дарья. — С немцем спала! Изменница!

— Я ни с кем не спала, — сказала Полина. — Я человека спасала. Он умирал. Вы бы его убили, как собаку. А я не смогла. Потому что я — человек. А вы?

Толпа зашумела, заколебалась.Но Дарья не унималась.

— Какая она человек? Она вражина! Она с немцем заодно! Забыла, кто Толика убил? Забыла, кто детей наших поубивал? А она — хлеб ему носит! Лечит! Жалеет!

— Толика убила война, — сказала Полина тихо. — Не этот человек. Он санитар был, раненых перевязывал. Своих и наших. Он не убивал.

— Врешь! — закричала Дарья. — Все они убийцы! Все до одного!

— А если б он русским был? — спросила Полина, глядя ей прямо в глаза. — Если б он был наш, с войны вернулся, раненый, больной, вы б его тоже камнями закидали? Или пожалели бы?

Толпа замолчала.. Полина обвела всех взглядом — и многих увидела, как они отводят глаза, как опускают головы, как переминаются с ноги на ногу.

— Я знаю, что вы думаете, — сказала она. — Думаете, я с ума сошла. Или продалась. А я просто жить хочу. Не ненавидеть — жить. Вы как хотите, а я больше не могу ненавидеть. Нет у меня сил.

Она шагнула вперед, и толпа расступилась перед ней — сама собой, без слов. Полина прошла сквозь строй, не глядя по сторонам, и пошла по темной улице к своему дому. Спина ее была прямой, голова поднята, и только руки дрожали — мелко, незаметно, сжатые в кулаки.

Она знала, что это еще не конец. Что завтра будет новый суд, новые разговоры, новые унижения. Но сегодня, сейчас, она выиграла этот маленький бой. Не потому, что была сильнее. А потому, что правда была на ее стороне. Правда о том, что война кончилась. И что человечность дороже ненависти.

***

Дома ее ждала Марья Ивановна. Свекровь не спала — сидела на печи, закутанная в шаль, и смотрела в темноту. Когда Полина вошла, она не сказала ни слова. Только перекрестилась медленно, широко, и отвернулась к стене.

Полина не стала зажигать свет. Она разулась, повесила телогрейку на гвоздь, подошла к полатям. Легла, закрыла глаза и долго лежала без сна, слушая, как бьется сердце и как за окном шумит ветер — холодный, осенний, несущий первый снег.

Она думала о Гансе. О том, как он лежит сейчас в темном, холодном сарае, укрытый старой овчиной, и, может быть, ждет ее. Ждет, как ждут единственного человека, который не отвернулся. И она знала, что завтра пойдет снова. И послезавтра. Потому что не может иначе.

За окном пошел снег — первый в этом году, крупный, мягкий, и он ложился на землю ровным белым покрывалом, стирая следы, укрывая грязь и боль. Полина смотрела на этот снег, и ей казалось, что вместе с ним на землю спускается что-то новое, чистое, обещающее. Не прощение — прощения не будет. А просто жизнь. Другая жизнь. Та, в которой можно не ненавидеть.

Она закрыла глаза и провалилась в сон — глубокий, без сновидений, как после долгой, тяжелой дороги.