РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Снег, выпавший в конце октября, пролежал недолго.
Через три дня подул тёплый ветер с юга, разом сдул белую пелену, и деревня снова явила себя миру во всей своей осенней неприглядности: мокрая земля, почерневшие брёвна изб, лужи на дорогах, в которых, как в мутных зеркалах, отражалось низкое, бледное небо.
По такой распутице в деревне никто никуда не торопился.
Мужики чинили сбрую, бабы пряли, старики сидели на завалинках, когда позволяла погода, и перемывали косточки всем, кто попадался на глаза.
А попадалась им чаще всех Зоя.
Слух о том, что жена Григория Сметанина гуляет с Федькой Шлыковым, разлетелся по деревне за один день.
Казалось, обсуждали это теперь везде: у колодца, в лавке, на току, даже в церкви, где старухи шёпотом пересказывали друг другу подробности, которых никто не видел, но которые все будто бы знали.
— Я вам точно говорю, — вещала Марфа, стоя у своих ворот с коромыслом на плече, — она к нему бегала, когда Гришка в городе был. Две ночи подряд.
Танька моя видела, как она через огород шмыгнула. В одной юбке, босиком, вся из себя…
— Марфа, не греши, — осаживала её Дуняха, но без особой убеждённости. — Может, не она?
— Не она? А кто же? Кому ещё к моему братцу-дурачку бегать?
Баб в деревне полно, а бегает одна. И не стыдно ей, не страшно. Потому что стыд — он у кого есть, а у этой…
Марфа многозначительно умолкала, и бабы понимали, что она имела в виду.
****
Зоя знала, что о ней говорят.
Не могла не знать. Стоило ей выйти на улицу — взгляды, как мухи, липли к ней.
Бабы отворачивались, когда она подходила, мужики, напротив, смотрели слишком пристально, с каким-то новым, оценивающим интересом.
Даже дети — и те что-то чуяли: Мишутка пришёл из школы однажды с синяком под глазом, и когда Зоя спросила, кто его ударил, мальчик долго молчал, а потом выпалил:
— Петька Шлыков сказал, что ты… что ты шлюха.
А я ему в морду дал.
А он мне — в глаз.
Зоя тогда замерла, чувствуя, как кровь отливает от лица. Села перед сыном на корточки, взяла его за плечи.
— А ты знаешь, что это слово значит? — спросила она тихо.
Мишутка помотал головой.
— Нет. Но оно плохое. Петька смеялся, когда говорил.
И другие смеялись.
Она прижала его к себе, гладила по взъерошенным волосам, чувствовала, как пахнет от него школой, дымком и ещё чем-то детским, беззащитным.
— Ты молодец, что заступился, — сказала она.
— Но больше не дерись. Пусть говорят что хотят.
Правда — она не в словах.
— А где она? — спросил Мишутка в её плечо.
— Где-то… — Зоя не нашлась, что ответить. — Где-то есть.
Она поднялась, выпрямилась, посмотрела в окно.
На улице смеркалось, зажглись первые звёзды.
В доме было тепло, тихо, пахло пирогами — Матрёна пекла с капустой, и запах этот, такой домашний, такой привычный, вдруг сделался для Зои невыносимым.
Ей казалось, что она задыхается в этом тепле, в этой тишине, в этом доме, где каждый угол помнит её другой — той, которой она была до.
***
Григорий с ней почти не разговаривал.
Не то чтобы он дулся или наказывал молчанием — нет, он отвечал, когда она обращалась, спрашивал об обеде, о детях, о скотине.
Но это было не разговором, а исполнением обязанностей.
Он говорил с ней так, как говорят с работницей, которую наняли на время: вежливо, ровно, без тепла.
И это было хуже, чем если бы он кричал или бил.
Зоя знала, что он простил её той ночью, когда она не ушла к Федьке. Но простить — это не значит забыть. И не значит принять обратно.
Она пробовала подступиться к нему несколько раз.
Однажды вечером, когда Матрёна увела детей к себе, а Григорий сидел у окна и чинил хомут, она подошла, села рядом.
— Гриш, — начала она. — Давай поговорим.
— О чём? — не поднимая головы.
— О нас. О том, как дальше жить.
Он положил хомут на колени, посмотрел на неё.
Взгляд был усталый, припухший от недосыпа — она знала, что он плохо спит, ворочается, иногда встаёт среди ночи, выходит на крыльцо, курит.
Курить он не курил никогда, но теперь начал — тайком, в сарае, чтобы она не видела.
— А как мы жили раньше? — спросил он. — Хорошо жили?
— Хорошо, — ответила она тихо. — Я думала, хорошо.
— А я нет, — сказал Григорий, и в голосе его прозвучало что-то новое, что Зоя не слышала раньше.
— Я думал, всё правильно. Дом, хозяйство, дети — всё как у людей.
А ты, оказывается, замёрзла. При мне, значит, замёрзла.
— Гриша…
— Погоди. — Он поднял руку, останавливая её.
— Я не виню тебя.
Себя виню. Не доглядел, не понял, не согрел.
Значит, не такой я муж, как надо.
— Ты хороший муж, — Зоя почувствовала, как слёзы подступают к горлу.
— Ты самый лучший, просто я…
— Что ты? — Он смотрел на неё в упор. — Глупая? Молодая? Дура? Не надо.
Я тоже не дурак. Понимаю: если баба к другому пошла, значит, мужик из неё душу вынул.
Вынул — и не заметил.
Так ведь?
Зоя молчала, и слёзы катились по щекам, падали на передник, на руки.
— Я не знаю, как теперь, — сказал Григорий, отводя глаза.
— Я люблю тебя, Зоя.
Прости, что говорю это только сейчас.
Но я люблю.
И не могу без тебя.
Но и с тобой, как раньше, не могу. Не умею делать вид, что ничего не было.
Не умею.
Он встал, взял хомут, вышел в сени. Зоя осталась сидеть, слышала, как он возится там, как потом хлопает дверь во двор.
Она сидела, глядя на пустой стул, и думала о том, что он сказал. «Люблю» — сказал.
Впервые за десять лет
. Сказал тогда, когда это слово уже ничего не могло исправить.
****
Через неделю, в воскресенье, в деревне случилось событие, которое на время отвлекло всех от Зоиных грехов.
У старосты, Кузьмы Егоровича, померла мать, старая Варвара, которую все звали Варварой-вековухой, потому что никто не помнил, когда она родилась, но помнили, что всегда была старой. Хоронили её всем миром, как водится: с попом, с плачем, с поминальным обедом на всю деревню.
Зоя на похороны не пошла. Сказалась больной, осталась дома с детьми.
Григорий пошёл один, в чёрной рубахе, причёсанный, серьёзный. Перед уходом он посмотрел на неё долгим взглядом, хотел что-то сказать, но не сказал.
Матрёна тоже ушла — она была в родстве с покойницей, дальнем, но на такие дела в деревне звали всех.
Зоя осталась одна в пустом доме. Детей она уложила спать после обеда, сама села к окну, глядела, как смеркается.
За окнами было пусто — вся деревня была на похоронах, только собаки брехали где-то в отдалении да ветер гулял по улице, поднимая сухие листья.
Она сидела так, наверное, с час, когда услышала шаги
. Шаги были осторожные, крадущиеся, и Зоя сразу поняла, кто это. Сердце забилось, она вскочила, подошла к двери, прижалась к косяку.
— Зоя, — голос Федьки прозвучал глухо, сквозь доски. — Открой. Никого нет.
— Уходи, — сказала она, стараясь, чтобы голос был твёрдым.
— Я сказала — не подходи.
— Зоя, я на минуту. Просто поговорить.
Пожалуйста.
Она стояла, чувствуя, как рука сама тянется к щеколде.
Зажмурилась, отступила на шаг.
— Уходи, Федька. Григорий скоро вернётся.
— Не скоро. Там поминки до ночи. Открой, Зоя. Я не трону.
Слово даю.
Она не открыла.
Но и не ушла от двери. Стояла, слушала его дыхание за тонкой доской, чувствовала, как между ними — этот жалкий, хлипкий слой дерева, который так легко убрать.
— Я уезжаю, — сказал Федька тихо. — В город. Завтра утром.
Зоя вздрогнула. Сжала руки.
— Куда?
— В город, говорю. Работа есть. На завод. Марфа мужа устроила. И меня возьмут.
— Надолго?
— Не знаю. Навсегда, может. Чего мне здесь делать?
Земли у нас — кот наплакал, изба гнилая. А тут ещё… — Он замолчал, и Зоя слышала, как он дышит, часто, прерывисто.
— А тут ещё ты.
Смотреть на тебя каждый день и знать, что нельзя.
— Федька…
— Я люблю тебя, Зоя. — Он сказал это просто, без пафоса, и в этой простоте было что-то страшное.
— Я, может, в первый раз в жизни люблю.
И что? Что мне с этого?
Мужик я безземельный, безлошадный, а у тебя дом, дети, Гришка твой — мужик правильный. Не про нас с тобой это.
Зоя прислонилась лбом к двери. Слёзы текли сами собой, она не вытирала их.
— Ты, главное, не вини себя, — продолжал Федька. — Я сам виноват. Знал, что нельзя, а полез
. Прости меня, Зоя.
Она молчала. Не могла говорить.
— Ну, прощай, — сказал он.
— Может, увидимся ещё, а может, нет. Ты живи.
Хорошо живи.
С ним.
Она услышала, как он отступил от двери, как шаги его зашуршали по гравию, удаляясь.
Ей хотелось распахнуть дверь, окликнуть, сказать что-то — но что? Что она могла ему сказать, если у неё не было ответов даже для себя?
Она простояла у двери, пока шаги не затихли совсем.
Потом медленно отошла, села на лавку, обхватила себя руками.
В доме было тихо, только половицы иногда поскрипывали, оседая, да за стеной посапывал во сне Мишутка.
Она сидела и смотрела в темноту, и ей казалось, что вместе с Федькой из её жизни уходит что-то важное — не любовь, нет, может быть, не любовь вовсе, а то, что заставляло её чувствовать себя живой.
Она знала, что теперь всё будет по-другому.
Что Григорий, может быть, со временем простит, но не забудет. Что деревня будет судачить ещё долго.
Что она останется в этом доме, в этой жизни, которая стала чужой, хотя всё в ней осталось по-прежнему.
Где-то за деревней, на погосте, зажглись огни — это кончались поминки. Зоя слышала далёкие голоса, обрывки песен. Потом всё стихло.
Она поднялась, подошла к окну. На улице было темно, только в домах кое-где мерцали огни.
Она смотрела в ту сторону, где стояла изба Федьки, но там было черно — значит, он уже не вернулся. Или не захотел зажигать свет.
****
Григорий пришёл заполночь, тихий, выпивший чуть больше обычного. Снял тулуп, повесил на гвоздь, долго шарил по стенке, ища лампу.
— Я здесь, — сказала Зоя из темноты.
— Не зажигай.
Он замер, потом сел на лавку у порога. В темноте было слышно, как он дышит — тяжело, устало.
— Ты что не спишь? — спросил он.
— Не спится.
Помолчали.
— Федька уезжает, — сказал Григорий. — Слышала?
— Слышала.
— Завтра утром. С ним идёт кто-то, не один. Дорога дальняя.
— Знаю.
Он помолчал ещё, потом сказал, и в голосе его прозвучало что-то похожее на облегчение:
— Уедет — и ладно. Забудется.
Зоя не ответила.
Она сидела в темноте, глядя в окно, на чужую, пустую улицу, и думала о том, что ничего не забывается. Ничего.
Можно уехать, можно не говорить, можно делать вид, что ничего не было, но память остаётся.
И она, Зоя, теперь будет жить с этой памятью, как с камнем на шее. И Григорий будет жить. И дети, когда вырастут, узнают когда-нибудь, почему на них смотрели косо.
И всё это — плата за то лето, за сеновал, за тёплые слова, которые говорил Федька, за то, как сердце замирало и мир становился другим — ярче, острее, слаще.
— Ложись, — сказала она Григорию. — Завтра рано вставать.
Он тяжело поднялся, прошлёпал босыми ногами на свою половину. Лёг, затих.
Зоя слышала, как он долго ворочается, потом дыхание выровнялось — заснул.
Она лежала с открытыми глазами, слушала, как ветер гудит в трубе, как постукивает ставня, как где-то далеко, на выезде из деревни, лают собаки — провожают кого-то в дорогу.
А наутро, когда она вышла к колодцу, Федькина изба стояла с закрытыми ставнями, и дым из трубы не шёл.
И соседка его, Устинья, ходила по двору одна, маленькая, сгорбленная, и ни на кого не глядела.
Зоя набрала воды, пошла обратно. У своей калитки остановилась, глянула на дорогу, которая уходила за околицу, к лесу, к городу, к другой жизни. Дорога была пуста. Только вороны сидели на телеграфных столбах, каркали, чистили перья.
Она вздохнула, толкнула калитку, вошла во двор.
Дом стоял перед ней, как стоял всегда: крепкий, надёжный, с резными наличниками, с железной крышей
. В окне мелькнуло лицо Матрёны — старая свекровь встала, ставила самовар. Из сеней выбежал Мишутка, босиком, в одной рубашке, бросился к ней.
— Мам, а мам, тять сказал, что завтра поедем в лес за дровами. Возьмёт меня!
Правда, мам?
Зоя поставила вёдра, присела перед ним, поправила ворот рубашки.
— Правда, — сказала она. — Возьмёт.
Мальчик радостно взвизгнул, побежал в дом.
Зоя осталась во дворе, глядя, как встаёт солнце из-за леса — низкое, багровое, холодное.
Оно светило на крышу, на сарай, на забор, на дорогу, по которой никто уже не вернётся.
Она поднялась, взяла вёдра, пошла в дом.
День начинался, как всегда. Самовар шумел на столе, Матрёна резала хлеб, Григорий умывался у рукомойника, фыркал, отфыркивался. Дети возились на печи, спорили, кому сегодня сапоги надевать. Всё было как всегда.
И только Зоя знала, что мир, в котором она жила ещё вчера, кончился. Начался другой — такой же с виду, но совсем другой.
Она села за стол, налила чаю, отломила кусок хлеба.
Хлеб был тёплый, пах мукой и печью. Она жевала, глотала, чувствуя вкус, но не радуясь ему.
Рядом Григорий хлебал из блюдца, не глядя на неё.
Напротив Матрёна шевелила губами — молилась перед едой.
— Господи, благослови, — прошептала она, и эти слова повисли в утреннем воздухе, такие же привычные, как запах хлеба и дым из трубы.
Зоя перекрестилась, маленько, украдкой, чтобы никто не заметил. И начала пить чай.
А за окном вставало солнце, и первые лучи его упали на дорогу, на забор, на крышу соседнего дома, где окна всё ещё были закрыты ставнями. И казалось, что там, за этими ставнями, ничего не изменилось.
Но Зоя знала, что изменилось. И никогда уже не станет, как прежде.
****
Зима пришла в ноябре, как это бывает в здешних краях, — не спросилась, не предупредила, а грянула в одно утро: за ночь намело сугробы по самые окна, затянуло реку льдом, иней выбелил деревья, и они стояли по деревне, как старые бабы в белых платках, согбенные, молчаливые.
Зоя проснулась от холода.
Сквозь сон она чувствовала, что кто-то ходит по избе, топится печь, и пахнет дымом и сухими берёзовыми дровами.
Она открыла глаза — в окно глядел серый рассвет, и на стекле цвели ледяные цветы, густые, замысловатые.
Она смотрела на них, не шевелясь, и думала о том, что зима, наверное, будет долгой.
Мишутка спал рядом, разметавшись, выпростав из-под одеяла худые ноги.
Даша спала на другой половине, свернувшись калачиком. Зоя осторожно поднялась, накинула платок, прошла в горницу.
Григорий уже сидел за столом, пил чай из блюдца.
Матрёна стояла у печи, заслонкой ворошила угли. Увидев сноху, она ничего не сказала, только отвела глаза.
— Утро доброе, — сказала Зоя, садясь на лавку.
Григорий кивнул, не поднимая головы.
Это был их обычный разговор: слова — скупые, жесты — короткие, взгляды — в сторону.
Так они жили уже больше месяца, с тех пор как Федька уехал в город. Месяц — это много и мало. Много для того, чтобы привыкнуть к новой жизни, и мало, чтобы забыть старую.
Зоя налила себе чаю, отпила маленький глоток.
Чай был горячий, с мятой, которую Матрёна заготовила ещё летом. Мята пахла лугом, и этот запах вдруг ударил в нос, и Зоя на мгновение закрыла глаза, потому что почувствовала — сейчас заплачет. Удержалась.
Сделала ещё глоток, поставила блюдце на стол.
— Сегодня в церковь надо, — сказала Матрёна, не оборачиваясь. — Воскресенье.
Рождественский пост начался.
— Я помню, — ответила Зоя.
— Пойдёшь?
— Пойду.
Матрёна обернулась, посмотрела на неё.
Взгляд был тяжёлый, испытующий. За месяц этот взгляд не стал мягче, но в нём появилось что-то новое — не то жалость, не то усталость.
— Хорошо, — сказала свекровь. — Детей я с собой возьму.
А ты одна… — Она запнулась. — Одна, значит, пойдёшь. Как хочешь.
Зоя поняла, что та хотела сказать.
В церкви Зое будет нелегко. Там все знают, все помнят, все смотрят.
Но она должна пойти. Если она не пойдёт, значит, боится.
А если боится — значит, виновата. Так в деревне думали. И Зоя знала, что так думают правильно.
****
До церкви было полверсты.
Дорога шла через всю деревню, мимо колодца, мимо лавки, мимо старых изб с почерневшими крышами.
Зоя шла одна, в тяжёлом тулупе, в тёплом платке, низко надвинутом на лоб.
Снег под ногами скрипел, и этот скрип казался ей слишком громким — казалось, вся деревня слышит, как она идёт, и смотрит в окна.
Она не поднимала глаз, но чувствовала взгляды.
Они были везде: из-за занавесок, из щелей в ставнях, из-за сугробов, где играли дети, которые вдруг умолкали, когда она проходила. Один раз кто-то громко, нарочито кашлянул за её спиной.
Она не обернулась.
Церковь стояла на пригорке, окружённая старыми берёзами. Колокольня была низкая, приземистая, с зелёным куполом, который зимой покрывался инеем и казался седым.
Паперть была расчищена, у входа уже стояло несколько подвод, привязанных к столбам.
Зоя поднялась по скрипучим ступеням, перекрестилась, толкнула тяжёлую дверь.
Внутри было сумрачно, пахло ладаном и воском.
Горело несколько лампад, мерцал свет в алтаре.
Народу было немного — человек двадцать, все в тёмном, сгорбенные, молчаливые. Зоя прошла к левому приделу, встала у стены, где было темнее всего.
Она не хотела привлекать внимания. Она хотела быть невидимой.
Но её заметили сразу.
Она видела, как шепчутся две старухи у иконостаса, как одна кивает в её сторону, как вторая прищуривается и качает головой. Она видела, как молодая баба, которую она знала ещё девчонкой, вдруг резко отвернулась и перешла на другую сторону.
Она видела, как священник, отец Николай, бросил на неё быстрый взгляд поверх очков, но ничего не сказал.
Зоя стояла, смотрела на тёмные лики святых, и губы её шевелились, повторяя слова молитвы, которые она знала с детства.
Но мысли были далеко.
Она думала о том, что вот уже месяц она живёт в своём доме, как в чужом. Что Григорий с ней почти не говорит, а если говорит, то только о деле. Что Матрёна смотрит на неё с осуждением, но молчит, потому что сына жалко больше, чем сноху.
Что дети стали тихими, особенно Даша — старшая, восьми лет, — которая теперь часто смотрит на мать с каким-то новым, недетским выражением.
Она думала о том, что Федька уехал и ни разу не дал о себе знать.
Марфа говорила, что он пьёт в городе, что работа у него не задалась, что он, может, и вовсе вернётся. Зоя не знала, радоваться ей этому или бояться.
— Господи, прости меня, грешную, — прошептала она, и слова эти были не молитвой, а стоном, который вырвался из груди сам собой.
Служба тянулась долго.
Зоя стояла, не двигаясь, и ноги у неё затекли, и спина болела.
Когда служба кончилась и люди потянулись к выходу, она осталась — не хотела выходить вместе со всеми, не хотела ловить на себе взгляды.
— Зоя, — голос отца Николая был тихий, мягкий.
Он подошёл к ней, когда в церкви уже никого не осталось, и встал рядом. — Давно тебя не видел. Здорова ли?
— Здорова, батюшка, — ответила она, не поднимая глаз.
— А что ж не подходишь? Исповедаться бы надо.
Пост начался.
Зоя молчала. Слова застревали в горле.
— Знаю я, — сказал отец Николай. — Знаю, о чём ты думаешь.
О грехе своём. О том, что люди говорят.
— Если знаете, зачем спрашиваете? — вырвалось у неё горько.
Отец Николай вздохнул, поправил епитрахиль.
— А затем, что я — пастырь, а ты — заблудшая овца.
Мне тебя жалко, Зоя.
Не только мужа твоего. И тебя жалко.
И детей ваших.
Грех — он не только твой, он на всех ложится.
На дом, на семью, на род.
— Я знаю, — прошептала она.
— Так приди. Покайся. Не для людей — для себя.
Легче станет.
Она подняла на него глаза.
Лицо у него было старое, морщинистое, с добрыми, усталыми глазами. Она знала этого священника с детства, он крестил её, венчал с Григорием, отпевал её отца. Он был свой, деревенский, и оттого говорить с ним было и легче, и тяжелее.
— Приду, — сказала она. — Приду, батюшка.
— Господь милостив, — перекрестил он её. — Иди с миром.
Она вышла из церкви, и холодный воздух обжёг лицо. Солнце уже поднялось выше, снег искрился, слепил глаза. Дорога была пуста — все разошлись по домам.
Зоя пошла к деревне, и шаги её были тяжёлыми, вязкими.
В груди было пусто и холодно, как в этой зимней степи, где ветер гулял над сугробами и ничто не напоминало о жизни.
****
Дома Григорий разбирал сбрую в сенях. Увидев её, он отложил ремни, выпрямился.
— Пришла? — спросил он.
— Пришла.
— Дети с матерью. У неё в горнице.
Она кивнула, хотела пройти мимо, но он остановил её:
— Зоя.
Она обернулась.
— Видел я, как ты стояла в церкви. Одна. — Он помолчал. — Тяжело?
— Тяжело, — призналась она.
Он смотрел на неё, и в глазах его была боль — не злоба, не обида, а именно боль, глубокая, застарелая, как зубная, которая то затихает, то снова напоминает о себе.
— Может, — начал он и запнулся, — может, нам с тобой поговорить?
По-хорошему? Как раньше?
— Как раньше уже не будет, — сказала она тихо.
— Знаю. Но как-то надо. Жить-то надо.
Она смотрела на него, и впервые за этот месяц ей захотелось подойти, прижаться, сказать что-то тёплое.
Но она не умела. Она разучилась.
И он тоже не умел.
— Надо, — согласилась она и пошла в дом.
****
В горнице у Матрёны было жарко натоплено, пахло травами и старой овчиной. Дети сидели на кровати, Даша что-то рассказывала, Мишутка слушал, открыв рот.
Матрёна сидела в углу, пряла, и веретено жужжало, мерно, успокаивающе.
— Мамка пришла! — закричал Мишутка и бросился к ней.
Зоя подхватила его на руки, прижала к себе.
Мальчик был лёгкий, костлявый, и она чувствовала, как бьётся его сердце — часто, горячо.
— Ты чего такой холодный? — спросил он, прижимаясь щекой к её щеке.
— Это на улице холодно, — сказала она.
— А я скоро согреюсь.
Даша подошла медленно, остановилась в шаге, не приближаясь. Смотрела на мать серьёзно, нахмурив брови.
— Мам, а правда, что ты в церкви одна стояла? — спросила она.
— Правда.
— А почему? Бабушка сказала, что ты стесняешься.
А чего стесняться?
Зоя поставила Мишутку на пол, присела перед дочерью, взяла её за руки.
— Даша, ты уже большая. Ты должна понять… — Она запнулась, подбирая слова.
— Бывают такие вещи, которые стыдно делать.
А я сделала.
Вот и стесняюсь теперь.
— А что ты сделала?
Зоя посмотрела на Матрёну. Та не подняла головы, но веретено на мгновение замерло, потом зажужжало снова.
— Когда вырастешь, узнаешь, — сказала Зоя. — А сейчас не спрашивай.
Ладно?
Даша надула губы, но кивнула.
Она была умная девочка, слишком умная для своих лет. Она уже многое понимала — может быть, больше, чем хотела бы.
****
К вечеру ударил мороз.
Такой, что дышать было больно, и пар изо рта валил густым облаком. Зоя вышла на крыльцо принести дров, и ветер хлестнул по лицу, обжёг щёки.
Она постояла, глядя на деревню. Огни в окнах были тусклые, далёкие. Небо над головой — чёрное, звёздное, с Млечным Путём, который протянулся через всю его ширь, как дорога.
Она подумала о Федьке
. Где он сейчас? В городе, в нетопленой комнате, пьёт горькую? Или работает на заводе, гнёт спину, забывая её? Или, может быть, нашёл другую, молодую, весёлую, и смеётся теперь с ней, а о Зое и не вспоминает?
Она не знала. И никогда, наверное, не узнает.
Она взяла охапку дров, зашла в сени. В сенях было темно, пахло дымом и замёрзшей землёй.
Она поставила дрова в угол, хотела уже идти в избу, когда услышала, как заскрипела калитка.
Сердце ухнуло.
Она прильнула к щели в стене, глянула на улицу. Кто-то шёл по дороге — фигура тёмная, сгорбленная, в тулупе до пят. Человек прошёл мимо, даже не глянув на их двор.
Это был не Федька.
Зоя выдохнула — и не поняла, облегчение это было или разочарование.
Она вошла в избу, села за стол. Григорий уже ужинал, Матрёна кормила детей. Всё было как всегда. И эта обычность давила, как камень.
— Хватит на людей пялиться, — вдруг сказала Матрёна, не поднимая глаз. — Стоишь там, высматриваешь кого-то.
А надо бы в себя глядеть.
Зоя вспыхнула.
— Я дрова приносила.
— Дрова так долго не носят.
— Мать, — подал голос Григорий. — Оставь.
Матрёна замолчала, но веретено в её руках зажужжало быстрее, и в этом жужжании было что-то угрожающее.
Зоя встала, вышла из-за стола, прошла на свою половину.
Легла, укрылась с головой. Слышала, как за стеной Григорий говорит что-то матери, как та отвечает — резко, отрывисто.
Потом всё стихло.
Она лежала в темноте, слушала, как стучат половицы — это Григорий ложился спать.
Как затихает дом. Как ветер воет в трубе. Как где-то далеко лают собаки — то ли на волков, то ли на прохожих.
И вдруг ей показалось, что она слышит шаги. Тихо, осторожно, по сугробам. Шаги приближались к дому, замерли у калитки, потом двинулись дальше. Или только показалось?
Она села на кровати, прислушалась. Тишина. Только ветер.
Она легла снова, закрыла глаза. Спать не хотелось. Мысли лезли в голову, липкие, тяжёлые. Она вспоминала, как три года назад, когда Даша была ещё маленькая, а Мишутки и на свете не было, они с Григорием ходили на речку в такую же морозную ночь.
Он нёс её на руках через сугроб, смеялся, и смех его был такой громкий, что эхо катилось по замерзшей реке.
Она смеялась тоже, и ей казалось, что это счастье — такое простое, такое надёжное.
Куда оно делось? Когда ушло? Может, она сама его не заметила, не удержала, променяла на тёплые слова Федьки, на его руки, на этот дурман, который ударил в голову и выжег всё, что было прежде.
— Господи, — прошептала она в подушку. — Что же я наделала?
Никто не ответил. Только ветер выл за окном, и где-то в печи провалились угли, и послышался далёкий, тонкий звон — то ли колокольчик, то ли просто мороз стучал по стенам.
"***
Наутро мороз стал ещё крепче. Снег скрипел под ногами, как битое стекло, и воздух был такой прозрачный, что, казалось, можно было дотянуться рукой до дальнего леса, который чернел на горизонте. Зоя вышла кормить кур, и дыхание её застывало на платке, превращаясь в ледяные иглы.
Она стояла во дворе, сыпала зерно в снег, и куры сбегались, хлопая крыльями.
Она смотрела на них, на их суету, на их жадные клювы, и думала о том, что жизнь идёт. Что бы ни случилось, она идёт. И надо жить дальше. Надо, как эта курица, клевать своё зерно, не оглядываясь, не спрашивая, почему оно такое жёсткое и холодное.
Она подняла глаза. В окне мелькнуло лицо Матрёны — старая свекровь наблюдала за ней.
Зоя не отвела взгляда. Пусть смотрит. Пусть все смотрят. Она больше не будет прятаться.
Она вошла в дом, села за стол. Григорий уже ушёл куда-то, на столе стояла миска с кашей, накрытая полотенцем.
Зоя отодвинула полотенце, взяла ложку, начала есть. Каша была холодная, но она ела, не чувствуя вкуса. Рядом села Даша, молча налила себе чаю.
— Мам, — сказала девочка. — А мы сегодня пойдём к тёте Марфе?
Она обещала научить меня вязать.
Зоя положила ложку. Тётя Марфа — это сестра Федьки, та самая, что обзывала её при всех, та, что пустила слух по деревне.
— Не надо к тёте Марфе, — сказала Зоя.
— Почему?
— Потому. Я сама тебя научу.
Даша удивилась, но кивнула
. Она не спорила — она вообще перестала спорить в последнее время. Слишком часто её мать говорила «потому», и Даша привыкла, что ответа всё равно не получит.
Зоя взяла ложку, доела кашу.
Потом встала, подошла к окну. На улице было бело, чисто, морозно. Иней лежал на проводах, на ветках, на заборе. Всё замерло, остановилось, ждало.
Чего ждало? Весны? Тепла? Или просто — новой жизни, которая когда-нибудь начнётся, когда эта зима кончится?
Зоя не знала. Она только чувствовала, что в ней самой что-то тоже замерзло, остановилось, ждёт. И, может быть, это ожидание — самое трудное. Труднее, чем стыд, труднее, чем сплетни, труднее, чем молчание мужа.
Она вздохнула, отошла от окна, взялась за ухват.
— Будем обед готовить, — сказала она и себе, и Даше, и пустому дому, который, казалось, слушал её, затаив дыхание.
***
В тот же день, под вечер, в деревню пришла весть: на станции, в пяти верстах, видели Федьку.
Он возвращался. Сказали, что он шёл пешком, пьяный, что его подобрал на дороге проезжий обоз, что он просился переночевать у кого-то, но все отказали, и он побрёл дальше, в сторону деревни.
Зоя узнала об этом от Дуняхи, которая прибежала к Матрёне «на минутку», а на самом деле — посмотреть, как отреагирует Зоя. Матрёна слушала, поджав губы, и ни разу не взглянула на сноху.
Зоя сидела у окна, шила рубаху Мишутке, и иголка в её руках ни разу не дрогнула.
— Говорят, — тараторила Дуняха, — совсем плох. Худой, чёрный, глаза как у волка. И при деньгах ли — неизвестно.
Может, и без копейки.
— А нам-то что? — сказала Матрёна. — Чужой человек. Живёт — и ладно.
— Да я так, к слову, — спохватилась Дуняха и засобиралась.
Когда она ушла, в избе стало тихо. Матрёна долго гремела посудой, потом села на своё место, взяла вязанье.
— Слышала? — спросила она у Зои, не поднимая глаз.
— Слышала.
— И что думаешь?
Зоя откусила нитку, вдела новую.
— Ничего. Не моё это дело.
Матрёна хмыкнула, но ничего не сказала.
А вечером, когда стемнело, Зоя вышла на крыльцо.
Мороз ослаб, небо затянуло тучами, и падал мелкий, колючий снег. Она стояла, смотрела в ту сторону, где жил Федька, и видела: в его окне горел свет.
Значит, дошёл. Значит, дома.
Она постояла, потом перекрестилась, вошла в избу. Григорий сидел за столом, чистил ружьё. Увидев её, он поднял голову, и взгляд у него был спокойный, ровный.
— Замерзаешь? — спросил он.
— Немного.
— Иди к печи. Я сейчас чай поставлю.
Она подошла к печи, протянула руки к теплу. Григорий встал, подошёл к самовару. Они были рядом, но не касались друг друга. Каждый — в своей тишине.
А за окном снег падал, укрывая следы, дороги, избы. Падал на окна, на крыши, на заборы. Падал на деревню, которая жила своей жизнью, судачила, осуждала, прощала, забывала. Падал на следы Федькиных ног, которые вели от станции к дому, — следы, которые к утру заметёт, и никто не вспомнит, что кто-то возвращался.
Но Зоя помнила. И это было самое страшное.
. Продолжение следует.
Глава 3