РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Федька вернулся не в воскресенье и не в праздник, а в самый обычный вторник, когда деревня занималась своими делами и никого, кроме старух да собак, на улице не было. Вернулся он тихо, без шума, никем не замеченный, если не считать Марфы, которая, говорят, встретила его у околицы и провела в избу, ругаясь в полголоса, чтобы соседи не слышали.
Но в деревне всё слышат.
К вечеру уже знали: вернулся Федька Шлыков, вернулся худой, оборванный, с пустыми руками и с таким лицом, что лучше бы не возвращался.
Зоя узнала об этом от Мишутки. Мальчик прибежал с улицы раскрасневшийся, сосулька на рукаве, и выпалил с порога:
— Мам, а дядя Федька приехал!
Я сам видел! Он у калитки стоял, такой страшный, бородатый, и Петька его дядей Федей звал!
Зоя мыла полы.
Рука с тряпкой замерла, вода капала на половицы. Она не подняла головы.
— Иди, Мишутка, руки мой, — сказала она ровно.
— За стол садись.
— А ты не рада? — удивился мальчик.
— Дядя Федька же хороший.
Он мне свистульку обещал из города привезти.
— Не обещал он ничего. Иди мой руки.
Мишутка обиженно засопел, но послушался.
А Зоя всё стояла на коленях, глядя в ведро с мутной водой, и в груди у неё что-то сжалось, потом отпустило, потом сжалось снова.
Она поднялась, вылила воду, поставила ведро в угол, взялась за ухват.
Руки дрожали, но она заставила себя не думать. Не думать о том, как он выглядит.
Не думать о том, видел ли он её. Не думать о том, зачем вернулся.
Григорий вернулся с поля затемно. Молча скинул тулуп, сел за стол, и Зоя подала ему ужин, не глядя в глаза.
Он ел медленно, без аппетита, потом положил ложку.
— Слышала? — спросил он.
— Слышала.
— Ну.
В этом «ну» было всё: и вопрос, и требование, и боль, и какая-то усталая решимость
. Зоя подняла на него глаза.
Григорий смотрел прямо, не отводя взгляда.
За месяц он изменился — похудел, скулы заострились, под глазами залегли тени.
Но взгляд стал твёрже, что ли. Или ей только казалось?
— Я к нему не пойду, — сказала она.
— Я знаю.
— Тогда о чём ты?
Он помолчал, поиграл ложкой.
— А о том, что он вернулся.
И теперь опять начнётся. Травля, сплетни.
Бабы опять языки точить будут. И ты опять… — Он запнулся.
— Ты опять будешь мучиться.
Зоя усмехнулась горько.
— А ты? Ты не будешь мучиться?
— Я — другое. Я мужик. Мне легче.
— Легче? — Она вдруг разозлилась, сама не зная на что.
— Тебе легче?
Ты ночами не спишь, ружьё в сенях прячешь, с матерью говоришь шёпотом, чтобы я не слышала.
Легко тебе?
Григорий опустил глаза.
Молчал долго, так долго, что Зоя уже пожалела о своих словах.
— Тяжело, — сказал он наконец. — Очень тяжело.
Но я мужик. Я должен.
А ты — баба. Ты должна была дом беречь, а ты…
Он не договорил
. Встал, отошёл к окну. За окном было темно, только звёзды мерцали в чёрном небе.
— Не знаю, что делать, — сказал он в темноту.
— Выгнать его? Не за что.
Уехал — приехал, никто не запретит. Живёт в своей избе, никого не трогает.
А я — как на иголках. Думаю: выйдешь ты утром к колодцу, встретитесь, и опять всё сначала.
— Не выйду, — сказала Зоя.
— Я утром к колодцу не пойду.
Я буду через огород, к речке, в обход. Чтобы не видеть.
— А я? — Григорий обернулся.
— Мне что, тоже в обход ходить? От соседа прятаться?
Зоя молчала.
Что она могла сказать?
Что он прав? Что это несправедливо? Что она сама виновата? Всё это было правдой, но правда не помогала.
— Я поговорю с ним, — сказал Григорий. — Сам.
Как мужик с мужиком. Чтобы знал: не надо ему к нам ходить, не надо под окнами шастать. Поняла?
— Поняла.
— Поняла, — повторил он, и в голосе его было что-то безнадёжное. — Ладно. Спать иди.
Она ушла на свою половину, легла, но не спала.
Слышала, как Григорий ходит по избе, как зажигает лампу в сенях, как одевается
. Потом дверь скрипнула, и он вышел.
Зоя приподнялась на локте, глянула в окно. На улице было темно, но снег светился, отражая звёзды.
Она видела, как Григорий прошёл по двору, толкнул калитку, вышел на дорогу.
Пошёл , к Федькиной избе.
Она ждала.
Минута, другая, третья. Тишина. Потом где-то внизу, у Федькиного двора, залаяла собака, и сразу стихла. Потом хлопнула дверь. Потом снова тишина.
Зоя сидела на кровати, обхватив колени, и считала минуты.
Она не знала, чего боится больше: чтобы Григорий не сделал чего-нибудь или чтобы Федька не наговорил лишнего.
Она знала Федьку: когда он трезвый — тихий, ласковый, а когда выпьет — язык распускает, не держит.
Прошло, наверное, с полчаса.
Зоя уже хотела одеваться и идти к ним, когда скрипнула калитка. Григорий вернулся один.
Она слышала, как он прошёл в сени, повесил тулуп, зашёл в избу. Постоял, потом сел на лавку.
Всё это она слышала через стену, и каждый звук отдавался в ней болью.
Она не пошла к нему.
Не спросила, как прошло.
Только лежала в темноте и слушала, как он тяжело дышит, как потом затихает. И только когда услышала, что он лёг и заскрипела кровать, она позволила себе выдохнуть.
****
Наутро она вышла во двор затемно, когда ещё только-только серело. Снег за ночь выпал свежий, пушистый, и следы Григория, вчерашние, уже занесло.
Она взяла ведро, пошла к колодцу — не в обход, не огородом, а прямо, как ходила всегда.
Идти было тяжело: снег глубокий, ноги проваливаются, и холодно так, что щиплет щёки и нос.
У колодца никого не было.
Она опустила бадью, набрала воды, пошла обратно. И на полпути, у своих ворот, увидела его.
Федька стоял у забора, прислонившись к столбу, и смотрел на неё
. Он действительно изменился — похудел так, что скулы торчали, и глаза ввалились, и борода отросла, чёрная, нечёсаная.
Тулуп на нём был старый, не по росту, из-под полы торчала рваная рубаха.
Он смотрел на неё, и в глазах его было что-то, чего она не могла разобрать: то ли злоба, то ли тоска, то ли просто усталость.
— Здравствуй, Зоя, — сказал он, и голос у него был хриплый, простуженный.
Она остановилась.
Ведро с водой оттягивало руку, и она переставила его на снег, чтобы передохнуть.
— Здравствуй, — ответила она, не поднимая глаз.
— Хорошая ты у нас стала. — Он усмехнулся, и усмешка вышла нехорошая.
— Вся в белом, как невеста. Идёшь, не глядишь.
Гордая.
— Я всегда была такая, — сказала она тихо.
— Была. А теперь — не знаю.
Теперь ты, говорят, в церковь ходишь. Каешься.
Молишься. О чём молишься-то, Зоя? О чём?
Она подняла на него глаза.
Он смотрел насмешливо, но в насмешке этой было что-то болезненное, надломленное.
Как будто он сам не верил в свои слова, но остановиться не мог.
— Зачем ты вернулся? — спросила она.
Он пожал плечами, отвернулся.
— А куда мне ещё? В городе — ни кола, ни двора.
Работу потерял, деньги кончились. А здесь — изба, мать. Хоть помереть есть где.
— Не говори так, — сказала она.
— А что мне говорить?
Что я в городе три месяца на заводе горбатился, а потом меня выгнали, потому что я пьяный в цех пришёл? Что я твоё имя каждую ночь кричал, пока соседи не начинали стучать в стену? Что я…
— Замолчи! — перебила она, оглядываясь.
— Замолчи, Федька.
Не надо.
Он замолчал.
Смотрел на неё, и в глазах его вдруг появилась такая тоска, что у Зои сердце сжалось.
Она знала это чувство — когда некуда деться, когда внутри всё горит, а выхода нет.
Она сама это пережила. И сейчас, глядя на него, она понимала, что он тоже это переживает.
Только по-другому.
— Я к тебе пришёл, — сказал он тихо. — Вчера.
Гришка твой меня чуть не убил.
— Что? — Зоя побледнела.
— Да нет, не убил.
Поговорили.
Он сказал: не подходи, не смей, убью. А я ему: а что ты меня убьёшь?
Я сам себя уже убил.
А он… — Федька усмехнулся, провёл рукой по лицу.
— А он не понял.
Он же правильный
. Он таких слов не понимает.
Зоя стояла, не двигаясь. В горле пересохло, и слова не шли.
— Я не к тому, чтобы ты ко мне вернулась, — сказал Федька.
— Я знаю, не вернёшься.
Ты теперь святая.
В церковь ходишь, мужа уважаешь, детей воспитываешь.
Правильная стала.
— Федька…
— А я — нет. Я никогда правильным не был. И не стану. — Он поднял на неё глаза, и в них было что-то детское, беспомощное.
— Ты прости меня, Зоя. За всё прости. За то, что тогда дверь не открыл.
За то, что уехал.
За то, что вернулся. Прости, если сможешь.
Она смотрела на него, и слёзы подступали к глазам.
Она не хотела плакать, не хотела показывать, что он её всё ещё трогает.
Но она чувствовала, как в груди что-то ломается, трещит, как лёд на реке весной.
— Прощай, Федька, — сказала она, поднимая ведро. — Иди домой. И больше не приходи.
Она повернулась и пошла к калитке, спиной чувствуя его взгляд.
Шла медленно, тяжело, ведро раскачивалось, вода плескалась через край.
У калитки она остановилась, но не обернулась. Слышала, как он стоит за спиной, молчит, ждёт.
Потом услышала шаги — он уходил.
Она вошла во двор, поставила ведро, прислонилась к стене сарая.
Дрожь била её крупная, неудержимая. Она зажмурилась, пытаясь унять эту дрожь, но ничего не получалось.
Тогда она просто села на снег, прямо у стены, обхватила колени руками и заплакала. Тихо, беззвучно, чтобы никто не слышал.
Плакала она не о Федьке.
И не о Григории. Плакала о себе, о той Зое, которая была когда-то, и о той, которая стала теперь.
О том, что всё кончилось, и началось что-то другое, и она не знает, как с этим жить.
****
Когда она вошла в избу, Григорий уже сидел за столом.
Он поднял на неё глаза, и она увидела, что он всё знает
. Не то чтобы видел — просто знал. Чуял, как зверь чует опасность.
— Воду принесла? — спросил он.
— Принесла.
— Долго что-то.
— Снегу много. Тяжело идти.
Он кивнул, не спрашивая больше. Зоя прошла на свою половину, переоделась, вышла к столу. Матрёна уже поставила кашу, дети сидели смирно, чувствуя напряжение. Завтракали в тишине, только ложки стучали о миски да самовар шумел.
После завтрака Григорий оделся, собрался на двор.
— Я на мельницу съезжу, — сказал он. — К вечеру вернусь.
— Один? — спросила Зоя.
— Один. Дороги дальние, лошадь одна.
Он вышел. Зоя слышала, как он запрягает, как выезжает со двора, как стучат копыта по замёрзшей дороге. Потом всё стихло.
Она убрала со стола, вымыла посуду, посадила детей учить уроки. Матрёна ушла к соседке, и в избе стало тихо, пусто. Зоя села у окна, взяла в руки шитьё, но не шила — смотрела на улицу.
День был морозный, солнечный. Снег искрился, на ветках берёз висели синицы, перекликались тонкими голосами.
Внизу, у речки, дымили проруби — бабы полоскали бельё. Зоя видела, как они машут валиками, как пар клубится над водой.
Одна из них — Дуняха — глянула вверх, на их окно, и что-то сказала другим. Те засмеялись.
Зоя отвернулась.
Она знала, что сейчас обсуждают её. Встречу с Федькой у колодца не могли не заметить.
Кто-то видел, кто-то рассказал, и теперь новая сплетня поползёт по деревне, обрастая подробностями, которых не было
. Она чувствовала, как это знание тяжелеет, оседает в плечах, в спине, в шее. Ей хотелось крикнуть, выбежать на улицу, закричать: «Да ничего не было!
Он просто стоял! Мы просто говорили!» Но она знала: не поверят. Или поверят, но всё равно будут судачить.
Потому что им нужно о чём-то судачить. А она — самая удобная тема.
****
К вечеру погода испортилась. Набежали тучи, подул ветер, и началась метель. Снег валил стеной, залеплял окна, заносил дороги.
Зоя стояла у печи, грела ужин, и всё прислушивалась — не едет ли Григорий. Дорога от мельницы длинная, через лес, а в такую метель и вовсе непроезжая.
— Не волнуйся, — сказала Матрёна. — Он мужик бывалый.
Не пропадёт.
— Я не волнуюсь, — ответила Зоя, хотя волновалась.
Метель выла за окном, снег бил в стёкла, и изба стонала, оседала. Дети уже спали, Матрёна молилась в углу, перебирая чётки. Зоя сидела у окна, вглядываясь в белую мглу, и ничего не видела.
Она думала о Григории.
О том, каким он был раньше — смешливым, лёгким, до того как стал хозяином, до того как навалились заботы. Она вспоминала, как они поженились, как он вёз её в санях от родительского дома к своему, и снег тогда тоже валил, и он смеялся, и говорил: «Не боись, Зоя, у меня не пропадёшь!» И она не боялась.
Ей было тепло и уютно рядом с ним.
А потом что-то случилось. Может, дети. Может, хозяйство. Может, смерть отца его, когда Григорию пришлось стать главой дома в двадцать три года.
Он стал серьёзным, замкнутым, и смех ушёл. А она осталась одна, рядом с человеком, который стал ей чужим.
Но сейчас, когда метель выла за окном и Григорий был где-то в этой метели, она вдруг поняла, как боится его потерять. Как боится остаться без него. И все эти годы, все обиды, вся холодность — они были, но были и годы другой жизни, общей, когда они спали в одной постели, ели из одной миски, растили детей, копали картошку, ставили забор, хоронили родных. Всё это было. И это — главное. А всё остальное — наносное, как этот снег, который заметает дороги, но весной сойдёт.
Она поднялась, подошла к образам, зажгла лампаду.
Перекрестилась, шепча молитву. Матрёна подняла голову, посмотрела на неё, и в глазах старой женщины впервые за это время мелькнуло что-то похожее на одобрение.
— Молись, — сказала она. — Молись, дочка. Господь милостив.
Зоя молилась. Не о себе — о Григории. О том, чтобы он вернулся. О том, чтобы они смогли начать сначала. О том, чтобы боль, которая разъедала их дом, наконец утихла.
****
Григорий вернулся далеко за полночь.
Зоя услышала, как скрипнула калитка, как застучали копыта по двору, как он возится в сенях, отряхивая снег.
Она выскочила босиком, накинув платок, открыла дверь.
Он стоял в сенях, весь белый, сосульки на бороде, тулуп в снегу. Увидев её, удивился.
— Ты чего не спишь?
— Жду, — сказала она, и голос у неё дрогнул. — Живой?
— Живой. Лошадь чуть не завязла у мельницы. Еле выехал.
Она шагнула к нему, сама не понимая, что делает, и вдруг прижалась к его груди, мокрой, холодной, пахнущей лошадиным потом и снегом.
Он замер, не обнимая, не отстраняясь. Стоял, как столб, и только дыхание его было горячим на её макушке.
— Гриш, — прошептала она. — Прости меня. Дуру.
Он молчал долго.
Так долго, что она уже подумала: не ответит. Потом его руки, тяжелые, замёрзшие, легли ей на плечи, осторожно, будто боясь сломать.
— Ладно, — сказал он. — Будет. Живы будем — всё переживём.
Она плакала, уткнувшись ему в грудь, и он стоял, держал её, молчал. Метель за окном стихала, ветер уносился куда-то в поле, и становилось тихо. Только с крыши капало — снег таял от тепла, идущего из трубы, и капли падали на сугроб, прожигая в нём маленькие, круглые дырочки.
А на другой стороне деревни, в тёмной избе, Федька сидел у окна и смотрел, как утихает метель. Перед ним стояла бутылка, уже наполовину пустая. Он не пил — просто смотрел на мутное стекло, на падающий снег, на дорогу, которая вела к григориеву дому.
— Живы будем, — повторил он слова Григория, которых не слышал, но которые словно долетели до него вместе с ветром. — А нам-то что? Мы-то живы?..
Он усмехнулся, отодвинул бутылку, лёг на лавку, подложив руку под голову. Спать не хотелось. И жить — тоже, может быть, не очень хотелось. Но он знал, что завтра наступит утро, и надо будет вставать, топить печь, идти к соседям, просить работы. Надо будет жить дальше. Потому что другого не дано.
За окном рассветало. Метель кончилась, и первые лучи солнца упали на снег, зажгли его розовым огнём. Деревня просыпалась, курились трубы, скрипели ворота, и где-то за рекой запел петух — громко, надрывно, возвещая новый день.
И в этом новом дне, казалось, было что-то похожее на надежду.
****
После той метели, когда Григорий вернулся с мельницы за полночь и Зоя, рыдая, прижалась к его мокрому тулупу, в доме что-то сдвинулось.
Не то чтобы стало легко — нет, легко не стало, и вряд ли когда-нибудь станет, — но появилось нечто похожее на осторожное, боящееся самого себя дыхание мира.
Григорий перестал спать отдельно. Первую ночь после метели он долго стоял в сенях, стряхивая снег, потом прошёл на свою половину, лёг, но не отвернулся к стене, как делал все эти месяцы, а остался лежать на спине, глядя в потолок.
Зоя лежала рядом, на своей половине кровати, и между ними было пустое пространство, которое казалось огромным, как поле. Она не смела пошевелиться, боясь спугнуть эту хрупкую тишину.
Утром он встал раньше неё, как всегда, и она слышала, как он возится у печи, подкидывает дрова, разговаривает с Матрёной шёпотом. Когда она вышла к завтраку, он поднял на неё глаза и сказал просто:
— Садись, поешь.
И в этом «садись» не было обычной сухости. Было что-то ещё — неопределённое, невысказанное, но такое, отчего у Зои защипало в носу.
С того дня они стали жить иначе. Не то чтобы вернулись к прежнему — прежнего, наверное, уже не вернуть, — но научились быть рядом, не раня друг друга каждым словом, каждым взглядом.
Григорий по-прежнему мало говорил, но теперь в его молчании не было ледяной отчуждённости. Иногда он клал руку ей на плечо, проходя мимо, или задерживал взгляд чуть дольше, чем нужно.
И Зоя чувствовала, как от этих маленьких, ничего не значащих для постороннего глаза жестов у неё теплеет внутри.
Матрёна тоже словно бы смягчилась.
Не то чтобы она простила — прощение не было в её характере, — но она перестала смотреть на Зою с той постоянной, въедливой укоризной, которая была тяжелее любых слов.
Теперь она просто молчала, и это молчание было почти терпимым.
Только Даша — восьмилетняя, остро всё чувствующая Даша — не могла до конца понять, что происходит. Она видела, как мать плакала той ночью, как потом отец обнял её, и что-то в её детском мире сдвинулось, потеряло устойчивость. Она стала ещё тише, ещё серьёзнее, и Зоя часто ловила на себе её вопросительный, настороженный взгляд.
— Мам, а ты теперь с папой мирилась? — спросила Даша однажды вечером, когда они остались вдвоём.
Зоя мыла посуду, не оборачиваясь.
— А что, похоже? — спросила она осторожно.
— Похоже. Папа вчера тебе шубу подал, когда ты собиралась. И ты улыбнулась.
— Разве я улыбнулась?
— Улыбнулась. Я видела. — Даша помолчала.
— А дядя Федька больше к нам не придёт?
Зоя поставила тарелку на полку, вытерла руки. Обернулась к дочери, присела перед ней.
— Не придёт. А тебе жалко?
Даша пожала плечами.
— Он смешной был. И свистульку обещал.
— Я тебе свистульку куплю, — сказала Зоя. — На ярмарке, когда поедем.
— Не надо, — вздохнула Даша по-взрослому. — Я уже большая. Свистульки маленьким.
Зоя обняла её, прижала к себе. Девочка была твёрдая, костлявая, пахла молоком и снегом.
Она уже не умещалась у матери на коленях, но всё ещё искала тепла, как маленькая.
— Вырастешь, Дашенька, — сказала Зоя. — Всё будет хорошо.
— Правда?
— Правда.
Даша вздохнула, уткнулась носом в материнское плечо.
И Зоя почувствовала, как потихоньку, по чуть-чуть, напряжение уходит из этого маленького, ещё детского, но уже такого серьёзного тела.
****
Крещение приближалось незаметно, как все деревенские праздники — в работе, в заботах, в коротких зимних днях. Морозы в тот год стояли лютые, таких старожилы не помнили. Ветер выл в трубе, стены промерзали насквозь, и по углам избы нарастал иней, который днём не успевал таять, даже когда топили жарко.
Скотину держали в тепле, укрывали соломой, поили тёплой водой. Григорий каждое утро ходил в хлев, проверял, не замёрзли ли куры, не стонет ли корова.
Возвращался с красным, обветренным лицом, стряхивал сосульки с бороды и говорил:
— Крещенские морозы. Самое время.
Матрёна готовилась к празднику: пекла кресты из теста, перебирала крупу, доставала из сундука чистую скатерть.
Зоя помогала, делала всё, что велят, и старалась не думать о том, что в прошлом году в Крещение они с Григорием ходили на реку, к Иордани, и он держал её под руку, потому что лёд был скользкий, а она смеялась и говорила, что сама не упадёт.
В этом году она не знала, пойдут ли они вместе. Не спрашивала, ждала.
Вечером, накануне праздника, Григорий вернулся с поля раньше обычного, сел у окна, долго смотрел на закат.
Зима в тот вечер была багровая — солнце уходило за лес, и небо полыхало, как пожар, а снег отливал фиолетовым, розовым, синим.
— Завтра на реку пойдём, — сказал он, не оборачиваясь. — Всей семьёй. Детей возьмём.
Зоя, месившая тесто, замерла. Сердце стукнуло, потом забилось ровнее.
— Хорошо, — сказала она. — Я Даше тёплую кофту поглажу.
— И ты Мишке валенки подшей. Прохудились.
— Подошью.
Он замолчал. И она молчала. Но в этом молчании не было прежней пустоты — оно было наполненным, тёплым, как изба, когда за окном трещит мороз, а внутри горят дрова и пахнет пирогами.
****
На Крещение мороз окреп настолько, что дышать было больно, и пар, вылетавший изо рта, тут же оседал инеем на воротниках, на платках, на ресницах. Вся деревня двинулась к реке — кто пешком, кто на санях, кто ведя под уздцы лошадей, чтобы освятить их вместе с собой.
Зоя шла с Григорием. Он нёс Мишутку на плечах, а Даша семенила рядом, держась за материнскую руку.
Вся семья — впервые за долгое время — шла вместе, и это было так непривычно, что Зоя боялась вздохнуть лишний раз, словно от этого зависело, не рассыплется ли хрупкое счастье.
У реки уже собрался народ.
Иордань вырубили во льду ещё накануне — прорубь в форме креста, с деревянным помостом вокруг, с перилами, увитыми еловыми ветками.
Вода в проруби была тёмная, почти чёрная, и пар клубился над ней густым облаком. Священник, отец Николай, в тяжёлой ризе, с крестом в руках, стоял на помосте, и голос его звучал над замерзшей рекой, над лесом, над снежными полями, над всей этой белой, молчаливой землёй.
Зоя стояла в толпе, крестилась, кланялась, шептала слова молитвы, но мысли её были далеко.
Она смотрела на Григория — он стоял рядом, держал Мишутку на руках, и лицо у него было спокойное, сосредоточенное. Она смотрела на Дашу — девочка смотрела на прорубь широко раскрытыми глазами, и в них отражался свет лампад, и снег, и чёрная вода. Она смотрела на людей вокруг — знакомые, родные лица, те, которые ещё недавно отворачивались от неё, а теперь стояли рядом, как ни в чём не бывало, крестились, ждали своей очереди набрать святой воды.
И вдруг она увидела Федьку.
Он стоял в стороне от всех, у старой ветлы, прислонившись спиной к стволу.
Был он в той же рваной стёганке, нечёсаный, небритый, и руки его, голые, красные от мороза, были сложены на груди
. Он не крестился, не кланялся, просто смотрел.
И когда взгляд его встретился со Зоиным, она не отвела глаз.
Он смотрел на неё долго, пристально, и в глазах его не было ни злобы, ни тоски — была только какая-то странная, пустая тишина. Он смотрел на неё, на Григория, на детей, на то, как она стоит рядом с мужем, как поправляет платок на Дашиной голове, как улыбается чему-то Мишутке.
Смотрел и, казалось, видел всё, что было, и всё, что будет, и всё, чего уже не вернуть.
Потом он медленно отлепился от ветлы, повернулся и пошёл прочь, вверх по тропинке, к деревне
. Шёл он не спеша, но Зоя видела, как он споткнулся, как пошатнулся, как потом выпрямился и зашагал дальше, всё дальше, пока не скрылся за сугробами.
— Мам, а дядя Федька зачем ушёл? — спросила Даша, дёрнув её за рукав. — Он воды не набрал.
— Не знаю, — ответила Зоя. — Не знаю, дочка.
Она перевела взгляд на Григория.
Он тоже смотрел вслед уходящему Федьке, и лицо его было непроницаемым.
Но когда он встретился глазами с Зоей, он ничего не сказал.
Только взял её за руку — просто так, без причины, не потому, что лёд скользкий, не потому, что толпа напирала, — а просто взял, как когда-то, давно, когда они были молодыми и мир казался им простым и ясным.
Зоя сжала его руку в ответ.
Ладонь его была широкой, шершавой, горячей, несмотря на мороз.
И она вдруг почувствовала, что вот оно — счастье. Не такое, каким она его себе представляла когда-то, не яркое, не громкое, а тихое, тяжелое, как этот снег, как эта вода подо льдом. Счастье, которое достаётся не в подарок, а в награду за то, что выстояла, что не сломалась, что смогла вернуться.
****
Домой возвращались затемно.
Снег скрипел под ногами, звёзды висели низко, крупные, как яблоки. Мишутка уснул на руках у отца, Даша шла сама, но так устала, что еле передвигала ноги. Зоя взяла её за руку, повела, и девочка доверчиво прижалась к её боку.
— Мам, а правда, что вода в проруби святая? — спросила Даша.
— Правда.
— А если в неё окунуться, все грехи смываются?
— Говорят, так.
— А почему тогда дядя Федька не окунулся? У него грехов много.
Зоя вздохнула.
— Не знаю, Дашенька. Может, не поверил.
Может, сил не хватило.
— А ты бы окунулась?
Зоя промолчала. Она думала об этом. Стоя у проруби, глядя на тёмную воду, она чувствовала, как тянет её туда — окунуться с головой, смыть всё, что накопилось, всё, что душило, всё, что не давало дышать полной грудью.
Но она не решилась. Побоялась, что холод остановит сердце, или что она вынырнет, а ничего не изменится. Или изменится, но не так, как надо.
— Я пока не готова, — сказала она дочери.
— Может, когда-нибудь потом.
Даша не стала больше спрашивать. Она уже привыкла, что мать не всегда отвечает на вопросы, или отвечает не так, как хотелось бы.
*****
Дома топилась печь, пахло пирогами, и Матрёна, встречая их, крестила каждого — и Григория, и Зою, и детей, и даже ведро со святой водой, которое Григорий принёс.
— С праздником, — сказала она, и голос её был ровный, но в глазах стояло что-то, похожее на слёзы. — Проходите, садитесь.
Всё готово.
Они сели за стол — все вместе, впервые за долгое время.
Григорий — во главе, как глава семьи, Матрёна рядом с ним, Зоя — напротив, с детьми. Мишутка проснулся, тёр глаза, тянулся к пирогу. Даша сидела смирно, сложив руки на коленях, ждала, пока отец прочтёт молитву.
Григорий перекрестился, перекрестил детей, потом посмотрел на Зою. И сказал:
— Слава тебе, Господи, что мы все вместе.
И это «все вместе» прозвучало так, будто он говорил не только о сегодняшнем вечере, но обо всём, что было, и о том, что будет.
Зоя опустила глаза, чтобы не заплакать.
Взяла Мишутку на колени, поправила ему рубашку, поцеловала в макушку.
— Ешьте, — сказала она. — Всё остынет.
И они ели — молча, по-деревенски основательно, не торопясь.
Пироги были с капустой, с картошкой, с грибами, и от них шёл такой пар, такой дух, что стёкла запотели и на них выступили капли, которые тут же замерзали, превращаясь в ледяные дорожки.
За окном стояла морозная ночь. Звёзды гасли, и небо на востоке начинало светлеть — это поднималась луна, огромная, жёлтая, похожая на блин, который пекут на Масленицу. Снег под её светом казался голубым, а тени от деревьев лежали на нём синие, глубокие, как проруби.
Федька в эту ночь не спал.
Сидел у себя в избе, один, пил чай из мятого стакана и смотрел в окно. За окном было пусто — только снег, только луна, только далёкий лай собак.
Он думал о том, что сегодня на реке он видел Зою.
Видел, как она стоит рядом с Григорием, как держит за руку дочь, как улыбается сыну.
Видел, как Григорий взял её за руку — не потому, что надо, а просто так. И понял, что всё кончено. Окончательно, бесповоротно.
Он поднял стакан, глотнул чай, но чай был горький — мяты много положила мать, или просто горечь во рту стояла, которую ничем не смыть.
— Ну и ладно, — сказал он вслух. — Ну и пусть.
Сказал, а сам почувствовал, как что-то рвётся внутри, как тот самый лёд, который сковал его за эти месяцы, начинает трещать, и под ним — пустота, холодная, чёрная, как крещенская прорубь.
Он встал, надел тулуп, вышел на крыльцо.
Мороз обжёг лицо, но он не почувствовал. Пошёл по дороге, не разбирая пути, прямо через сугробы, к реке. В деревне было тихо, все спали, только собаки лаяли, чуя его, но он шёл, не оглядываясь.
У реки никого не было. Иордань стояла пустая, и крест из еловых веток чернел на снегу. Вода в проруби замёрзла тонкой коркой, но он проломил её рукой, и она снова открылась — тёмная, глубокая, дышащая паром.
Он постоял, глядя на эту воду.
Потом медленно, не торопясь, снял тулуп, шапку, сапоги.
Остался в одной рубахе, стоял босиком на снегу, и ноги его уже не чувствовали холода.
— Господи, — сказал он в темноту. — Прости меня, дурака.
Он перекрестился — широко, по-деревенски, как учила мать, — и шагнул в прорубь.
Вода обожгла, сжала грудь, перехватила дыхание. Он окунулся с головой, вынырнул, хватая ртом воздух. Мороз тут же схватил мокрую голову, волосы обледенели, рубаха примёрзла к телу.
Он стоял в воде по пояс, дрожа, но не выходил. Стоял и смотрел на звёзды, которые кружились над ним, такие высокие, такие далёкие.
— Ну вот, — сказал он, стуча зубами. — Смыл. Всё смыл.
Он не знал, смыл ли. Не знал, поможет ли это. Но ему стало легче — так, как будто вместе с этой ледяной водой из него вышло что-то, что держало его, не давало дышать. Он вылез на лёд, оделся, и руки его уже не дрожали.
Шёл домой, и снег под ногами скрипел, и луна светила ему в спину, и казалось, что этот путь — долгий, трудный — когда-нибудь приведёт его куда-то, где будет тепло, где можно будет начать сначала.
****
Утром Зоя вышла во двор покормить кур и увидела на снегу следы.
Они вели от их калитки к реке и обратно, но не Григорины — чужие, более узкие, сбивчивые. Она посмотрела на них, потом подняла глаза на Федькину избу.
Из трубы шёл дым — значит, топили печь.
Значит, жив.
Она постояла, глядя на этот дым, потом перекрестилась, маленько, украдкой, чтобы никто не видел.
— Слава тебе, Господи, — прошептала она.
И пошла в дом, где уже вставал Григорий, где шумел самовар, где дети спорили, кому сегодня идти за хлебом, где Матрёна ворчала на упавшее веретено. В дом, который после всего — после стыда, после боли, после долгой, выстуженной зимы — снова становился её домом.
А за окном таял крещенский мороз, и с крыш падала капель, и снег оседал, делаясь тяжёлым, мокрым. И в этой капели, в этом коротком, едва уловимом дыхании тепла было что-то, что обещало: всё переживём. Всё выдюжим. Всё будет.
. Продолжение следует.
Глава 4