Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

РАСПУТНАЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
— Ты с Федькой, что ли, спала?
Голос у Григория был тихий, будто он сам боялся услышать свои слова. Сидел за столом, не притронувшись к ужину, и крошил пальцами краюху хлеба.
Крошки сыпались на скатерть, на половицы, а он всё тер и тер, точно хотел превратить хлеб в пыль.

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

— Ты с Федькой, что ли, спала?

Голос у Григория был тихий, будто он сам боялся услышать свои слова. Сидел за столом, не притронувшись к ужину, и крошил пальцами краюху хлеба.

Крошки сыпались на скатерть, на половицы, а он всё тер и тер, точно хотел превратить хлеб в пыль.

Зоя замерла у печи, не поворачиваясь.

Рука с ухватом застыла на полпути к чугунку. В горнице пахло щами и топлёным молоком — тем самым домашним, уютным запахом, который всегда казался ей запахом покоя.

Теперь этот запах душил.

— Что ты, Гриш? — Она попыталась усмехнуться, но усмешка вышла деревянной, неживой. — С чего ты взял?

Он не поднял головы. Пальцы продолжали своё дело — мять, давить, уничтожать.

— С того, что я не дурак.

С того, что Федька твой, как пёс, вокруг нашего дома третью неделю круги нарезает. С того, что ты по ночам встаёшь, думаешь, я сплю.

— Следишь, значит? — Зоя резко обернулась, бросила ухват в угол, он грохнулся о кадку, и вода из кадки плеснула на пол.

— Ты теперь муж или сыщик? По ночам не спишь, за женой подсматриваешь?

Григорий наконец поднял глаза. Серые, с припухшими от бессонницы веками, они смотрели на неё так, будто она была не женой, а незнакомкой, которую он впервые увидел в своём доме.

— Я муж, который бабу свою по запаху чужого мужика узнаёт. — Голос его дрогнул, но тут же выровнялся.

— Скажи мне одно, Зоя: за что? Я тебя пальцем не тронул, детей люблю, дом — всё, что просила.

За что?

Зоя хотела закричать, что он врёт, что у неё никого нет, что Федька ей просто так, ровня, сосед.

Но слова не шли. Она вдруг ясно увидела, как час назад она выскочила на крыльцо, поправить платок, и Федькина тень скользнула за угол сарая.

Как она замерла, прижавшись спиной к тёплому ещё после дня бревну. Как он подошёл, молча взял её за руку, и рука была горячая, шершавая, совсем не такая, как у Григория.

Григорий ждал.

В тишине слышно было, как за стеной завозился Мишутка, как старая Матрёна зашептала молитву, укладывая внука.

— А ты не знаешь, Гришенька? — Зоя села на лавку напротив, сжала руки под грудью. — Всю жизнь ты правильный. Всю жизнь тебя все хвалят. И в поле ты первый, и в семье — голова.

А я при тебе как при памятнике. И холодно мне с тобой.

А Федька…

Она запнулась, потому что в горле встал комок.

Григорий смотрел на неё, и она видела, как под его скулами ходят желваки.

— А Федька что?

— А Федька хоть раз на меня так посмотрел, что у меня сердце остановилось.

А ты на меня всю жизнь как на корову смотришь: надо — подои, надо — запряги.

Сказала и сама испугалась.

Потому что это была правда.

Такая горькая, сухая правда, которую не выговорить вслух, если не довели.

Григорий встал.

Отодвинул лавку так, что она скрежетнула по полу. Подошёл к окошку, глянул в тёмное стекло, но за ним ничего не было — только ночь да его собственное лицо, бледное, чужое.

— Уходи, — сказал он не оборачиваясь. — Забирай детей и уходи. К нему.

Зоя вскочила.

В груди стучало так сильно, что она подумала: сейчас выпрыгнет. Неужели всё?

Неужели так просто?

— Прямо сейчас?

— Прямо сейчас. Пока я добрый.

Она метнулась в горницу, к сундуку, загрохотала крышкой.

Стала кидать в узел рубахи, полушалок, Мишуткины штанишки. Запахло нафталином и сухой малиной — мать всегда клала травы от моли.

Руки дрожали, узел никак не завязывался.

— Бабушка, — дёрнулась она к Матрёне, которая сидела на кровати с Мишуткой на руках.

Мальчик не спал, смотрел круглыми глазами.

— Я детей забираю.

Матрёна ничего не сказала.

Только перекрестила внука и отвернулась к стене. Её широкие плечи под старой кофтой вздрагивали, но Зоя не стала смотреть — побоялась, что не выдержит.

Она вышла в сени, прижимая к груди узел, толкнула ногой дверь на улицу. И остановилась.

За порогом было темно — не так, как в избе, а по-настоящему, по-деревенски: ни фонарей, ни огней, только звёзды над головой да ветер с реки, сырой, холодный.

Сад шумел старыми яблонями, с крыши капало — днём подтаяло, а теперь подмораживало.

За огородом чернела дорога, а за ней — Федькина хата, тоже тёмная, без огня.

Зоя шагнула было, но ноги не пошли. Что-то держало — то ли страх, то ли стыд, то ли вдруг поняла: а куда она? С двумя детьми, ночью, к чужому мужику?

И что он скажет? Впустит ли?

А если впустит, что люди скажут? А если не впустит — куда тогда?

Она постояла так с минуту, потом медленно опустила узел на крыльцо, села рядом, уставилась в темноту.

****

Дом Григория стоял на взгорке, откуда видна была вся деревня: две улицы, пруд, за ним речка, а за речкой — луга и лес.

Дом был крепкий, рубленый из соснового леса, с резными наличниками, которые отец Григория ещё при жизни вырезал

. Крышу крыли железом, не тёсом, как у соседей, — Григорий пять лет копил, пока купил.

Ворота скрипели, но не шатались, двор был полон скотины: две коровы, лошадь, овцы, куры.

Всё своё, всё с любовью, всё руками Григория и Зои, когда они ещё были вместе.

Теперь дом казался чужим. Или Зоя в нём стала чужая.

Внизу, под горой, блестела в звёздном свете речка.

Называлась она Мокрой, потому что даже в самую засуху не пересыхала, и берега у неё были глинистые, обрывистые, заросшие ивой и ольхой. Днём там играли ребятишки, полоскали бельё бабы, а вечерами пахло тиной и водяной мятой. Григорий любил удить на Мокрой рыбу — уходил рано утром, когда Зоя ещё спала, и приносил окуней, плотву, а иногда и щуку.

Она варила уху, ставила на стол, и он молча ел, не глядя на неё.

Она думала: скучный мужик, слова доброго не скажет. А он, может, и хотел сказать, да не умел.

В детстве, когда Зоя была ещё девчонкой и жила на том берегу, в маленькой курной избе с отцом-пьяницей, она часто смотрела на этот дом.

Смотрела, как белеют стены, как дымит труба по-хозяйски, как Григорий — тогда ещё молодой парень — выходит в новом пиджаке к воротам.

И думала: вот бы туда. Вот бы навсегда.

А когда её посватали, она не поверила своему счастью. Григорий был завидный жених — непьющий, работящий, с крепким двором.

Она шла за него, как в рай. И первые годы вроде было хорошо.

Но годы идут, и рай оборачивается буднями.

Григорий стал для неё не мужем, а хозяином. Он говорил: «Зоя, принеси», «Зоя, подай», «Зоя, не балуй детей».

Ни разу не сказал: «Зоя, ты у меня красавица».

Ни разу не обнял просто так, без повода.

А она хотела, чтобы обнимали. Хотела, чтобы на неё смотрели, как на женщину, а не как на работницу.

И когда Федька, соседский шалопай, начал ошиваться вокруг, она сначала не обращала внимания

. А потом заметила, что он смотрит. Смотрит так, что сердце замирает. И слова у него есть — не как у Григория, который два слова связать не может, если не о деле.

Федька скажет: «Зоя, ты как вишня в цвету, на тебя глянуть — и душа радуется».

Пусть врун, пусть бедняк, пусть гуляка, но от его слов внутри всё переворачивалось.

Она и не заметила, как это случилось.

В сенокос, когда Григорий уехал в город за плугом, а она осталась. Федька пришёл помочь сено ворошить — соседи же, не откажешь. А потом пошли в сарай за вилами, и он вдруг прижал её к стене, и она не оттолкнула

. И потом было ещё. Много раз. Каждый раз с ужасом думала: вот сейчас Григорий узнает, и конец. Но не могла остановиться.

Теперь узнал.

Зоя сидела на крыльце, обхватив колени, и смотрела на речку. Ветер трепал её волосы, выбившиеся из-под платка.

Звёзды уже гасли, небо на востоке светлело, становилось молочным, потом розовым. Скоро запоют петухи, заскрипят ворота, пойдут коров выгонять. А она сидит с узлом, как нищенка.

Дверь за её спиной скрипнула. Она вздрогнула, но не обернулась.

— Зоя.

Голос Григория. Спокойный, ровный. Слишком спокойный.

— Иди в дом, — сказал он. — Замёрзнешь.

— А дети? — спросила она в темноту.

— Дети спят.

Она обернулась.

Григорий стоял в дверях, босой, в одной рубахе. В руках — ружьё. Не то чтобы угрожающе, а просто держал, как вещь, которая нужна.

— Ты куда? — спросила Зоя, глядя на ружьё.

— Не твоё дело.

— Гриша, не ходи к Федьке, — вырвалось у неё. — Ради детей. Не ходи.

Он помолчал, потом усмехнулся — первый раз за этот вечер, и усмешка вышла страшная.

— Ты за него боишься?

— За тебя боюсь, — сказала она и вдруг поняла, что это правда. — Ты мужик спокойный, а если сделаешь что — посадят.

Кто детей подымет?

Григорий посмотрел на неё долгим взглядом. Вздохнул. Переложил ружьё из одной руки в другую.

— Посадят, говоришь? — Он медленно кивнул. — Ладно. Иди в дом. Не мёрзни.

Он развернулся и ушёл в сени. Зоя слышала, как он повесил ружьё на гвоздь, как прошёл в горницу, как заскрипела под ним кровать. Потом стало тихо.

Она ещё посидела на крыльце, глядя, как занимается заря. Розовый свет лёг на верхушки яблонь, на крышу, на дорогу. Где-то за рекой замычала корова — встают хозяева. В доме зашлёпали босые ноги: Матрёна поднялась ставить самовар.

Зоя поднялась, взяла узел, вошла в сени. Постояла, прислушиваясь.

В горнице было тихо — Григорий заснул или притворялся. Она проскользнула в детскую, легла рядом с Мишуткой, обняла его. Мальчик во сне повернулся, прижался к ней тёплым боком, и Зоя почувствовала, как слёзы наконец потекли по щекам — тихие, беззвучные.

А в окне светлело, и где-то далеко, за рекой, за лугами, над лесом вставало солнце. И было оно такое же, как всегда, — равнодушное к человеческой беде, щедрое на свет, но не на милость.

***

За забором, в соседней избе, Федька тоже не спал.

Сидел на крыльце, курил махорку и смотрел на Григорьева дом.

Он видел, как Зоя выходила с узлом, как сидела на крыльце, как потом ушла обратно.

Он ждал — выйдет ли Григорий. И когда тот вышел с ружьём, Федька даже не шелохнулся.

Сидел и смотрел, как сосед стоит на пороге, как потом вешает ружьё и уходит в дом.

Федька докурил, примял окурок пальцами и тихо, чтобы не разбудить мать, пошёл в сарай.

Там, в темноте, пахло сухой травой и дёгтем. Он лёг на сено, закинул руки за голову.

— Дура, — сказал он в потолок. — Дура, дура.

Кого он называл дурой — Зою, себя или всю эту жизнь, — он и сам не знал.

Только слышно было, как встаёт над деревней новый день: петухи перекликались, лаяли собаки, где-то скрипнул колодезный журавль, и пошло, поехало. Жизнь, которая была, есть и будет, пока стоит этот дом, течёт эта река, пока просыпается в людях то, что сильнее их самих — и любовь, и глупость, и грех.

****

Утро началось не с петухов — они откричали ещё затемно, — а с тяжёлого, мокрого снега, который повалил ни с того ни с сего в конце октября. Хлопья летели косо, липли к стёклам, таяли на тёплых брёвнах, и по избе разнесло запах сырости и прелой листвы.

Зоя стояла у печи, месила тесто, и каждый раз, когда за спиной скрипела половица, вздрагивала.

Григорий завтракал молча.

Сидел на своём обычном месте, под образами, пил чай из блюдца, прихлёбывая с таким видом, будто ничего не случилось.

Только пальцы, державшие блюдце, чуть заметно тряслись.

Матрёна, свекровь, суетилась у печи, не глядя ни на сына, ни на сноху.

Она всегда была молчаливой, но в это утро её молчание сделалось плотным, как стена.

Мишутка, младший, вертелся за столом, свесил ноги, никак не мог усидеть.

— Тять, а тять, а почему ты вчера ружьё брал?

Григорий поставил блюдце на стол. Посмотрел на сына долгим, тяжёлым взглядом.

— Крышу хотел починить, — сказал он ровно.

— А ружьё — так, сдуру.

— Крышу ружьём не чинят, — возразил Мишутка и хотел ещё что-то спросить, но Матрёна сунула ему в рот кусок хлеба с маслом:

— Жуй давай. Умный больно.

Зоя стояла спиной к столу, раскатывала скалкой тесто.

Скалка ходила туда-сюда, туда-сюда, а перед глазами всё стояла вчерашняя ночь: Григорий с ружьём на пороге, её собственный узел на крыльце, холодный ветер с реки.

И Федька — мелькнул было на дороге, когда она выходила, и сразу пропал, будто земля его разверзлась. Не вышел. Не позвал. Спрятался.

Она стиснула скалку так, что костяшки побелели.

— Зоя, — голос Григория за спиной. — Обед собирай.

Я на поле до обеда.

Она обернулась.

Он уже стоял у порога, натягивал тулуп, и лицо у него было спокойное, хозяйское. Только глаза — не те

. В глазах было что-то чужое, застывшее, будто он смотрел на неё сквозь мутную воду.

— Возьми с собой хлеба, — сказала она. Голос не дрогнул. — Я сейчас заверну.

— Не надо. Мать завернёт.

Он вышел, не взглянув на неё. Хлопнула дверь, звякнула щеколда. Зоя осталась стоять посреди избы, держа в руках ком сырого теста, и смотрела, как тают на стёклах хлопья снега.

Матрёна тихонько вздохнула, подошла к столу, начала убирать посуду.

Она двигалась медленно, с достоинством, и каждое движение её было наполнено смыслом, который Зоя не могла разгадать.

То ли укор, то ли жалость, то ли равнодушие старой женщины, которая за свою жизнь повидала столько, что новая беда её уже не трогала.

— Мам… — начала было Зоя.

— Не зови меня мамой, — перебила Матрёна, не поднимая глаз.

— Я тебе не мать.

Снохой была — снохой и осталась. А мать — она вон, за забором , у Федьки твоего под боком.

Зоя побледнела. Мать Федьки, старая Устинья, жила через два дома, и Зоя знала, что сейчас это имя будет всплывать в каждом разговоре, каждом взгляде, каждом молчании.

— Я не к Федьке ходила, — сказала она. — Я детей хотела забрать. И не пошла никуда. Вернулась.

— Вернулась, — кивнула Матрёна. — И что теперь? Жить будем, как жили? Ты на Григория хоть раз посмотри. Он же душой сохнет.

А ты… — Она покачала головой. — Ох, Зойка, Зойка. Ведь хорошо жили. Ведь всё было.

Зачем?

Зоя молчала.

Что она могла сказать? Что ей было холодно?

Что муж не обнимал?

Что Федька говорил слова, от которых сердце таяло?

Матрёна не поймёт.

Матрёна из тех, кто живёт с одним мужем сорок лет, не перечила, не изменяла, родила шестерых, троих похоронила, и ни разу не жаловалась.

Для неё Зоин поступок был не просто грехом — он был глупостью, распущенностью, неуважением к дому.

— Тесто-то не рви, — сказала Матрёна, глядя на её руки.

— Пироги захочешь печь — не из чего будет.

Зоя опустила глаза. Ком теста был измят, исцарапан ногтями, ни на какие пироги не годился. Она швырнула его в дежу, отошла к окну.

Снег всё валил. Белая муть застила и дорогу, и соседские крыши, и чёрные стволы яблонь в саду. Внизу, где речка, было вовсе ничего не видно — только серая мгла. Зоя прижалась лбом к холодному стеклу и закрыла глаза.

Ей хотелось одного: чтобы этот день кончился. Чтобы наступила ночь, темнота, и можно было лечь, укрыться с головой и не видеть ничьих глаз.

Но день только начинался.

*****

До обеда она выходила дважды. Первый раз — к колодцу, за водой. Снег уже перестал, небо разъяснилось, и солнце било в глаза так ярко, что приходилось щуриться. Она шла по улице с коромыслом на плече, спину держала прямо, старалась ступать ровно, как ни в чём не бывало.

Но за калиткой уже стояли бабы — Дуняха из соседнего дома и Нюрка, которая жила через дорогу. Разговаривали о чём-то, но, завидев Зою, умолкли.

Зоя прошла мимо, чувствуя, как два взгляда впиваются в спину. Слышала, как зашептались, когда она отдалилась.

— …а я говорю, неспроста он ночью с ружьём выходил, — донеслось до неё. — Истинный бог, неспроста. Прямо как на охоту, а кого в такую пору стрелять?

Только грехи свои…

Она не обернулась.

Шагнула к колодцу, поставила вёдра, взялась за журавль.

Руки дрожали. Она ухватила журавль покрепче, опустила бадью в воду, слышала, как та шлёпнулась, как булькнула, набирая полную. Крутанула ворот, потянула наверх. Вода плескалась через край, мочила пальцы, но она не чувствовала холода.

Когда возвращалась обратно, бабы всё ещё стояли у калитки.

Теперь к ним подошла и Марфа, Федькина сестра, — Зоя увидела её издалека и сразу опустила глаза. Марфа была баба бойкая, злая на язык, и Зоя знала, что та ей спуску не даст.

Так и вышло.

— Здравствуй, Зоя! — крикнула Марфа, когда та поравнялась.

Голос у неё был сладкий, как патока, а в глазах — смех.

— Что-то ты с утра бледная. Нездоровится, что ли?

— Здорова, — ответила Зоя, не останавливаясь.

— А я смотрю, Григорий твой с ружьём по ночам ходит

. Уж не медведь ли объявился?

Али кто другой?

Дуняха хихикнула. Нюрка отвернулась, пряча улыбку.

Зоя остановилась.

Повернулась к Марфе медленно, поставила вёдра на снег. Смотрела прямо в лицо.

— Медведя ещё не было, — сказала она тихо.

— А вот шавки брехать начали. Ты не слышала, Марфа?

Может, у тебя под крыльцом кто завёлся?

Марфа поперхнулась смехом, лицо её перекосило.

— Ты это кому, Зоя?

Ты смотри, кто с кем разговаривает. Я тебе не дворняжка, чтобы меня шавкой кликать.

— А ты не бреши, и кликать не буду.

Зоя подхватила вёдра и пошла дальше, не оглядываясь.

Спина горела, сердце колотилось где-то в горле.

Она знала, что сейчас, как только она скроется за воротами, эти три бабы перемоют ей косточки, припомнят всё — и Федьку, и ночные прогулки, и даже то, как она на Покров в новой кофте вышла.

Но ей было уже всё равно.

Она чувствовала странное, почти злое облегчение: пусть знают.

Пусть судачат.

Ей терять нечего.

Второй раз она вышла до обеда — выгнать корову.

Григорий не вернулся с поля, и Зоя сама отворила ворота, выгнала Зорьку на улицу.

Стадо уже собиралось на выгоне, мычали коровы, звенели колокольчики. Зоя шла с хворостиной, подгоняла свою, старалась не смотреть по сторонам.

Но когда она уже поворачивала обратно, у околицы её окликнули.

— Зоя!

Она узнала голос. Не хотела оборачиваться, но ноги сами остановились.

Федька стоял у своей калитки, прислонившись к косяку, и смотрел на неё.

Был он в старой стёганке, без шапки, волосы взъерошены.

Глаза — тёмные, быстрые — впились в неё с такой силой, что Зоя сделала шаг назад.

— Чего тебе? — спросила она тихо.

— Поговорить надо.

— Не о чем нам говорить.

— Зоя, — он шагнул к ней, и она отступила ещё на шаг, оглянулась — не видит ли кто.

— Слышь, Зоя.

Я вчера… я видел, как ты с узлом выходила. Я хотел… — Он запнулся, провёл рукой по лицу

. — Дверь не открыл.

Побоялся.

— Побоялся? — Она вдруг разозлилась, вся злость, копившаяся с утра, выплеснулась в голос.

— А я не побоялась?

Я с детьми, ночью, к тебе… А ты побоялся!

— Тише ты! — Он оглянулся, схватил её за руку выше локтя.

— Люди же.

— А ты людей боишься? — Она вырвала руку.

— А мужика с ружьём не боялся?

Он, может, убить тебя хотел, а ты дверь закрыл и сидел, как мышь под веником.

Федька побледнел.

Губы его сжались, на скулах заходили желваки.

— Я не мышь, — сказал он глухо. — Я… я не хотел, чтобы ты с детьми по ночам шла.

Я же думал — успокоится он, а утром… утром сам к нему приду. Скажу: я, мол, виноват, бей меня, но не её.

— И что ж ты не пришёл?

Он молчал.

Смотрел под ноги, на мокрую землю, на лужи, в которых отражалось низкое солнце.

— Пришёл бы, — сказал он наконец. — Да побоялся.

Зоя усмехнулась горько, покачала головой.

— Эх, Федька, Федька. Красиво говоришь, а как до дела — так ты первый в кусты.

— Не в кусты, — поднял он на неё глаза.

— Я к тебе пришёл.

Сейчас. Вон, стою перед тобой

. И что я вижу? Ты стоишь, смотришь на меня, как на пустое место.

А ночью, помнишь, как ты на меня смотрела?

Помнишь?

Зоя закрыла глаза. Помнила. Всё помнила — и сеновал, и его руки, и шёпот, и то, как она забывала про всё на свете.

Но сейчас, при свете дня, среди этих серых изб, грязной дороги и бабьих сплетен, всё это казалось сном, который не должен был длиться так долго.

— Уходи, — сказала она. — Не подходи ко мне больше. Слышишь? Не подходи.

— Зоя…

— Не подходи! — крикнула она, и голос её сорвался, разлетелся по улице, ударился в соседские заборы.

Федька отшатнулся.

Посмотрел на неё, нахмурился, хотел что-то сказать, но только махнул рукой, повернулся и быстро пошёл прочь, в сторону своей калитки. Зашёл во двор, хлопнул дверью.

Зоя стояла посреди улицы, одна, под низким осенним солнцем.

Ветер дул в спину, гнал по земле сухие листья. Она подняла воротник, сжала руки в карманах и медленно побрела домой.

****

Вечером Григорий вернулся с поля поздно, когда уже стемнело.

Был он мокрый, усталый, прошёл в избу, не раздеваясь, сел на лавку.

— Есть будешь? — спросила Зоя, стоя у печи.

— Нет.

Матрёна сидела в углу, вязала, молчала. Мишутка и старшая, Даша, уже спали в горнице.

В избе было тихо, только самовар шумел на столе да за окном ветер выл.

Зоя поставила на стол тарелку со щами, положила хлеба. Григорий не тронул.

— Ты сегодня с Федькой говорила, — сказал он не глядя.

У Зоё сердце ухнуло.

— Он сам подошёл. На улице.

— Знаю. Мне сказали.

— И что сказали? — Зоя старалась, чтобы голос звучал ровно.

— Что кричала ты. Что не подходи, мол. — Он наконец поднял на неё глаза.

— Это правда?

— Правда.

Он помолчал, потом медленно кивнул.

— Ладно.

— Что — ладно? — Зоя не поняла.

— Ладно, значит, — повторил Григорий. Встал, снял тулуп, повесил на гвоздь.

— Верю.

Она смотрела на него, не веря своим ушам. Он верит? После всего, что было, после вчерашней ночи — верит?

— Гриш…

— Спать иди, — перебил он. — Завтра рано вставать.

Он лёг на своей половине, отвернулся к стене.

Зоя постояла, посмотрела на его широкую спину, на затылок с выгоревшими на солнце волосами, на руки, которые лежали поверх одеяла — большие, натруженные, с чёрными от земли ногтями.

Она вдруг захотела подойти, прижаться, попросить прощения. Но ноги не слушались. Слишком много было сказано, слишком много сломано.

Она погасила лампу, легла на своей половине, под боком к спящему Мишутке.

Долго лежала с открытыми глазами, слушала, как дышит Григорий — ровно, спокойно, как дышит человек, который принял решение.

И от этого спокойствия ей становилось всё тревожнее.

За стеной, в своей каморке, Матрёна тихо молилась.

Слова молитвы сливались с воем ветра, с шорохом снега за окном, с тяжёлым, усталым дыханием дома, который пережил не одну беду, но, кажется, не переживёт эту.

А на другом конце деревни, в избе Федьки, было темно и пусто.

Мать его, Устинья, ушла к соседке, сестра Марфа ночевала у мужа. Федька сидел один за столом, пил самогон из гранёного стакана, глядел на жёлтый круг света от керосиновой лампы.

— Не подходи, — повторил он вслух, передразнивая Зоин голос. — Не подходи, мол. А как же тогда, Зоя? Как же тогда?

Он усмехнулся, допил, налил ещё. В голове шумело, перед глазами всё плыло. Он знал, что завтра утром проснётся с больной головой, будет стыдно глядеть на мать. Но сейчас ему было всё равно.

— Дура, — сказал он в потолок. — Я тебя, дуру, люблю. А ты… а ты своему Гришке всё равно вернёшься. Потому что он — хозяин.

А я так, ветер.

Он уронил голову на руки, замер. Лампочка мигнула, коптилка чадила, тени прыгали по стенам.

Где-то за окном скрипнула калитка, но Федька не поднял головы.

Ему казалось, что вся его жизнь — это скрип чужой калитки, на которую он никогда не решался войти.

А снег всё падал. Белый, чистый, он укрывал и грязную дорогу, и крыши, и следы Зоиных ног у колодца, и чёрные пятна на том месте, где она кричала Федьке «не подходи». Он укрывал всё, делая мир на время новым, невинным, будто ничего и не случилось.

Но утро всё равно наступало. И ему предстояло быть тяжёлым.

. Продолжение следует.

Глава 2.