- Валентина Григорьевна, - сказала Нина Петровна, придерживая дверь подъезда локтем, потому что руки у неё были заняты сумками, - вы опять у окна стоите?
- Свежим воздухом дышу, - ответила Валентина, не оборачиваясь.
- Каким воздухом, форточка-то закрыта.
- Значит, смотрю на улицу.
- Три года смотрите.
- Нина Петровна, у вас молоко из пакета течёт.
Соседка посмотрела вниз, выругалась тихо и затопала вверх по лестнице. Валентина слышала её шаги через всю тонкую стену, слышала, как хлопнула дверь на третьем этаже, как там загремела посуда. Потом всё стихло, и остался только этот звук, который всегда оставался, когда всё остальное замолкало: тиканье настенных часов в форме подковы, купленных ещё при Советах на какой-то ярмарке и ни разу с тех пор не переставших идти.
Она стояла у окна в своей маленькой комнате на первом этаже пятиэтажки, стоявшей на самом краю района, где заканчивались ровные улицы и начинались гаражи, пустыри и дорога на объездное шоссе. Если смотреть прямо, можно было видеть угол соседнего дома, тополь с обрезанной макушкой, скамейку, на которой летом сидели старики, а зимой лежал снег. Если смотреть чуть правее, открывался кусок тротуара, по которому утром шли люди на остановку, а вечером шли обратно. Валентина знала их всех. Женщину с рыжей собакой, которая ходила быстро и никогда не смотрела по сторонам. Мужчину в синей куртке, который появлялся ровно в восемь утра и возвращался ровно в шесть. Девочку-подростка с наушниками, которая каждый день была в разных кроссовках. Она их всех знала, хотя ни с кем не была знакома, и иногда ей казалось, что она знает их лучше, чем знала собственного сына.
Звали её Валентина Григорьевна Ларина, шестьдесят четыре года. Жила в этой квартире тридцать восемь лет. Сначала с мужем, потом без мужа, потом с сыном, потом одна. Квартира была двухкомнатная, но маленькая, с низкими потолками и окнами, выходившими на север, так что солнца в ней почти не бывало. На подоконнике стояли три горшка с геранью, которую она поливала по понедельникам и четвергам, и баночка с корвалолом, которую она ставила каждый раз на одно и то же место, между крайним горшком и рамой. Запах корвалола она уже не замечала. Соседи замечали, когда заходили.
Сына звали Алёша. Алексей Владимирович Ларин, тридцать восемь лет. Или уже тридцать девять: в апреле был день рождения, и она не знала, где он его встретил, встретил ли вообще, было ли ему хорошо или плохо. Три года назад он ушёл из этой квартиры с сумкой через плечо, сказал, что ненадолго, и не вернулся.
Валентина отошла от окна и пошла на кухню ставить чайник.
Кухня была маленькой, как всё в этой квартире. Плита на два конфорки, холодильник с облупившейся ручкой, стол у стены, два стула. На стуле, который когда-то был Алёшиным, она держала стопку журналов. Не потому что читала их, а потому что так стул выглядел занятым, не пустым, не бессмысленным. Это была глупость, она понимала. Журналы были старые, «Огонёк» за позапрошлый год, она их давно перелистала и ни слова не запомнила.
Чайник закипел быстро. Она налила кипятку в кружку с надписью «Лучшей маме» - кружку подарил Алёша лет двадцать назад, она всегда ею пользовалась, хотя ручка давно потрескалась и чай из неё надо было пить осторожно, - и вернулась к окну. Не потому что ждала. Она уже не ждала, убедила себя в этом. Просто привычка, просто ноги сами несли. Так говорят про людей, которые ходят к чужим могилам из привычки, - она сразу себя одёрнула, потому что не любила думать такими словами.
На тротуаре появилась женщина с рыжей собакой. Восемь сорок пять, значит, чуть позже обычного. Собака тащила её вперёд, и женщина почти бежала, придерживая сумку на плече. Валентина подумала, что женщина эта устала, что у неё, наверное, есть какие-то свои заботы, своя жизнь за пределами этого тротуара, свои люди, которых она ждёт или не ждёт. Подумала и отпила чай.
Потом она пошла мыть посуду, хотя мыть было почти нечего: вчерашняя тарелка и ложка. Руки в тёплой воде немного успокоились, потому что у неё побаливали суставы с самого утра, особенно в сырую погоду, а сентябрь в этом году выдался именно таким: низкое небо, дождь через день, запах прелых листьев с улицы. Она любила этот запах раньше. Теперь он напоминал ей об осени трёхлетней давности, о той последней осени, когда Алёша ещё был здесь.
Тогда они поссорились в последний раз. Нет, не в последний, потому что потом была ещё одна ссора, уже в дверях, короткая, как удар. Но та осенняя была настоящей, долгой, она длилась несколько дней и заняла всю квартиру, как вода занимает подвал, медленно и неотвратимо.
Валентина вытерла руки о полотенце и прислонилась к холодильнику. Вспоминать не хотелось, но воспоминания не спрашивали разрешения.
Алёша пришёл вечером, поздно. Она не спала, сидела на кухне с книгой, которую не читала. Он вошёл молча, повесил куртку, прошёл на кухню, налил воды из-под крана и выпил залпом, как будто только что бежал.
- Мам, - сказал он, ставя стакан на стол, - мне нужно поговорить.
- Садись, - сказала она.
Он сел. Она закрыла книгу.
- Мы с Таней решили жить вместе, - сказал он. - Она нашла квартиру. Недорого, в Северном районе. Мы хотим снять на полгода для начала.
Валентина молчала. Она знала Таню. Татьяна Сергеевна Воронова, тридцать два года, работала в каком-то рекламном агентстве, носила короткие стрижки, приходила к Алёше раза три или четыре, каждый раз оставалась ужинать. Валентина её кормила и разговаривала с ней вежливо, а про себя думала, что у Тани слишком прямой взгляд, слишком уверенная речь, что она из тех женщин, которые умеют забирать, а не отдавать.
- Мама? - спросил Алёша.
- Ты же только что поменял работу, - сказала она. - Денег нет. Зачем квартиру снимать, платить чужому дяде, если здесь есть комната?
- Мы хотим жить отдельно.
- Отдельно. - Она повторила это слово, как будто перекладывала его с руки на руку, проверяя вес. - А ко мне кто зайдёт? У меня давление, ты знаешь.
- Мам, ты же понимаешь, что это разные вещи.
- Я понимаю, что Таня тебя настраивает.
- Никто меня не настраивает. Это моё решение.
- Твоё решение, - повторила она снова. - Хорошо. А про долг ты подумал? Четыреста тысяч не с воздуха берутся. Ты ещё должен Виктору.
Алёша потемнел лицом. Долг был болезненной темой. Два года назад он вложился в какое-то совместное дело с приятелем, дело лопнуло, остался долг, который он выплачивал медленно и мучительно.
- Я справлюсь.
- С квартирой и с долгом вместе?
- Да.
- Алёшенька, - и она перешла на тот голос, который всегда переключал что-то в её горле, становился тише и теплее, - ты же у меня один. Я же только за тебя переживаю. Зачем куда-то уходить? Таня может сюда переехать, я не против, я...
- Мама. - Он сказал это тихо, но с таким усилием, что она замолчала. - Ты всегда говоришь, что не против. Но ты всегда против. Ты будешь против любой моей женщины, потому что любая будет забирать меня у тебя. Ты это понимаешь?
Она не ответила. Она смотрела на его руки, лежавшие на столе, на его пальцы с обломанным ногтем на большом пальце левой руки, и думала, что вот эти руки она знает с рождения, вот этот человек - её, самое близкое, что у неё есть, и никакая Таня с прямым взглядом не имеет права этого касаться.
- Ты устал, - сказала она. - Ложись спать. Завтра поговорим.
Завтра они не поговорили. И послезавтра. Разговор завис в квартире, как невыветрившийся запах. Алёша ходил молча, она ходила молча, оба делали вид, что всё нормально, пока однажды вечером она не позвонила Тане.
Она долго смотрела на её номер в телефоне Алёши. Он оставил телефон на зарядке, сам пошёл в душ. Она взяла и нашла Танин номер, и записала его на бумажку. Потом позвонила со своего телефона.
Таня взяла трубку сразу.
- Алло?
- Таня, - сказала Валентина, - это Валентина Григорьевна, мама Алёши.
Пауза.
- Да, Валентина Григорьевна. Слушаю вас.
- Я хочу сказать вам кое-что важное. Алёша сейчас в сложном положении. У него долги, у него нестабильная работа. Ему не нужна сейчас отдельная квартира и... и отношения, которые добавят ему нагрузку. Я прошу вас подождать. Дать ему время устроиться.
Молчание было длинным.
- Валентина Григорьевна, - сказала наконец Таня, и голос у неё был ровный, без дрожи, именно такой, каким Валентина его себе представляла, - вы понимаете, что вы сейчас делаете?
- Я забочусь о сыне.
- Вы только что позвонили мне с его телефона, который взяли без спроса, чтобы сказать мне уйти из его жизни. Это не забота. Это что-то другое.
- Вы молодая женщина, вы ещё найдёте себе...
- До свидания, Валентина Григорьевна.
В трубке стало тихо. Валентина положила телефон на место, вернулась на кухню и заварила чай. Руки у неё не дрожали. Она была спокойна той тяжёлой, неловкой спокойностью человека, который сделал что-то непоправимое и не хочет этого знать.
Таня позвонила Алёше на следующий день. Что она ему сказала, Валентина не слышала. Она слышала только, как он ходит по своей комнате, быстро, взад-вперёд, и иногда останавливается. Потом он вышел.
- Ты звонила Тане, - сказал он. Не спросил, сказал.
- Я хотела объяснить ситуацию.
- Какую ситуацию? - Он смотрел на неё так, как смотрят на незнакомого человека, которого встретили там, где не ожидали увидеть. - Ты объяснила ей, что она должна уйти. Своими словами объяснила.
- Я объяснила, что сейчас не время...
- Мама. Она со мной рассталась. Только что. По телефону. После твоего звонка.
Валентина молчала.
- Ты понимаешь, что ты сделала?
- Я думала о тебе.
- Ты думала о себе. - Он произнёс это без злобы, и это было хуже злобы. - Ты всегда думаешь о себе. Ты называешь это заботой, но это не забота. Это... - он не нашёл слова, махнул рукой и ушёл в комнату.
Она осталась на кухне. За окном было темно. Часы тикали. Она взяла корвалол и накапала двадцать капель, хотя обычно брала пятнадцать, и выпила, не разбавляя водой, поморщившись от горечи.
Потом она пошла к нему.
- Алёшенька, - сказала она, остановившись в дверях, - прости меня.
Он лежал на кровати лицом к стене.
- Я просто боялась потерять тебя.
- Ты уже потеряла, - сказал он в стену.
Она не поняла тогда, что он имел в виду. Или поняла, но не захотела понять. Она вернулась на кухню, сидела там до двух ночи, потом легла спать, а утром встала и сделала ему завтрак: яичницу с помидорами, как он любил в детстве. Он поел молча и ушёл на работу. И она решила, что всё прошло, что он остынет, что так бывает, что матери и сыновья всегда мирятся.
Она очень умела убеждать себя, что всё прошло.
Нина Петровна пришла вечером, без предупреждения, как обычно, с кусочком пирога в фольге.
- С капустой, - сказала она, - вы же любите с капустой.
- Спасибо, - сказала Валентина и поставила пирог на стол, не разворачивая.
Нина Петровна села на Алёшин стул, сдвинув журналы в сторону. Ей было шестьдесят восемь, она была полной, с добрым лицом, на котором всегда читалась готовность либо посочувствовать, либо осудить, в зависимости от того, что требовала ситуация. Жила она на третьем этаже с мужем и тихим котом по имени Кузьма. С Валентиной дружила давно, ещё с тех времён, когда были живы их мужья и дети ходили в одну школу.
- Валя, - сказала она, - я хочу спросить кое-что. Вы не обидитесь?
- Спрашивайте.
- Вы в церковь не ходите?
Валентина посмотрела на неё.
- При чём здесь церковь?
- Ну... когда человеку тяжело, иногда помогает. Я сама хожу по воскресеньям. Батюшка у нас хороший, не кричит, говорит тихо. Можно просто постоять.
- Мне не тяжело.
Нина Петровна помолчала. Потом сказала:
- Я видела, как вы в прошлое воскресенье полчаса стояли у окна. Просто стояли.
- Я же объяснила. Смотрела на улицу.
- Валя. - Нина Петровна сложила руки на столе, и в этом жесте было что-то от учительницы, которой нужно сообщить неприятное. - Он не придёт. Уже три года. Если бы хотел, пришёл бы.
Тишина в кухне стала плотной.
- Вы не знаете, - сказала Валентина.
- Знаю. Потому что он молодой и живой человек, и если он не приходит три года, значит, он выбрал так жить. И это его право.
- Это мой сын.
- Вот именно. Ваш сын. Не ваша собственность, не ваша пенсия, не ваша награда за всё хорошее. Ваш сын, который имеет право жить так, как он хочет.
- Вы не понимаете, - сказала Валентина, и голос у неё стал деревянным, - вы не понимаете, что я для него сделала.
- Расскажите.
- Нина Петровна, у нас не групповая терапия.
Соседка встала, одёрнула кофту.
- Ладно. Пирог съешьте, он ещё тёплый. - Она пошла к двери, потом остановилась. - Валя, я вам одно скажу. Когда мой Сашка уехал в Новосибирск и первый год не звонил почти, я думала, что это я плохая мать. А потом поняла, что это просто жизнь. Дети уходят. Это правильно. Это больно, но правильно. Неправильно только одно: когда они уходят и не оборачиваются. Вот это стоит понять, почему.
Она ушла. Слышно было, как лифт загудел, потом затих.
Валентина взяла пирог и поставила в холодильник. Есть не хотелось.
Она пошла в Алёшину комнату. Комната стояла нетронутой с того дня, как он ушёл. Она убирала в ней каждую неделю, протирала полки, меняла постельное бельё, хотя никто не спал на этой кровати уже три года. На полке стояли его книги: несколько учебников по экономике, три детективных романа, «Граф Монте-Кристо» без задней обложки. На гвоздике у двери висел его старый шарф, синий в белую полоску, который он забыл или оставил намеренно, она не знала.
Она села на кровать, на самый краешек, как садятся в гостях, когда не хотят задерживаться. Пружины чуть скрипнули.
Алёша был хорошим ребёнком. Она всегда это говорила, и это была правда. Послушный, тихий, учился без троек, не грубил, не пропадал неизвестно где. Может быть, слишком тихий. Может быть, слишком послушный. Когда он впервые не послушался - ему было лет двадцать пять, он сказал, что хочет переехать с другом в другой город, попробовать там работу, - она сказала, что у неё сердце. Не солгала, сердце действительно прихватило, но потом, потом, после разговора, а она сказала это как аргумент, сразу, в разгар разговора. И он остался.
Она об этом не думала раньше. Сейчас подумала и встала с кровати, потому что сидеть стало некомфортно.
Его отец ушёл, когда Алёше было шесть. Не умер, просто ушёл, тихо и без скандалов, оставил ключ на столе и записку из двух строчек. Валентина прочитала записку, порвала, выбросила. Алёше сказала, что папа уехал работать далеко и вернётся потом. Потом растянулось на все оставшиеся годы. Отец иногда звонил на дни рождения, первые несколько лет, потом перестал. Валентина не разыскивала его и не поощряла Алёшино желание найти. Зачем, когда есть она.
Вот тогда-то, наверное, и началось. Она растила его одна, вкладывала всё: и деньги, и время, и нервы, и мысли. Возила к репетиторам, хотя денег было мало. Шила ему школьные костюмы сама, потому что покупные были дорогими. Не спала ночами, когда он болел. Это была не просто любовь, это была работа, которой она посвятила себя полностью, без остатка. И постепенно, незаметно, он перестал быть человеком, за которого она переживала, и стал делом её жизни. Проектом. Смыслом. И когда проект захотел сам распорядиться собой, она не знала, как это принять.
Она вышла из комнаты, плотно закрыла дверь.
На следующее утро пошёл дождь, мелкий и упорный. Валентина встала рано, в половине седьмого, хотя торопиться было некуда. Пенсия не требовала ранних подъёмов. Она заварила овсянку, которую не любила, но ела, потому что врач говорил про холестерин. Поела. Вымыла тарелку. Встала у окна.
Дождь размывал тротуар, делал его блестящим и неровным. Женщины с рыжей собакой не было, слишком рано. Прошёл дворник с метлой, зачем-то, в дождь. Прошла мама с коляской, закутанная в плащ.
Валентина смотрела на маму с коляской и думала, что вот она катит своё, ещё маленькое, ещё целиком своё. Ещё не знает ничего.
Потом она поймала себя на этой мысли и не понравилась сама себе.
Около десяти позвонила Зинаида Марковна, подруга с прежней работы. Они не виделись уже полгода, только иногда перезванивались.
- Валечка, как ты?
- Хорошо, Зина. Ты как?
- Ой, у меня внук пошёл, представляешь. Девять месяцев, и пошёл. Дочка звонила, говорит, не верила своим глазам.
- Хорошо, - повторила Валентина.
- А у тебя как? Алёша звонит?
Пауза.
- Не очень часто.
- Ну ничего, они все такие. Мой зять тоже к своей матери не ездит, жена злится. Мужчины, что ты хочешь. Ты сама к нему съезди, Валь. Он же в городе, наверное?
- Не знаю, где он.
Зинаида замолчала.
- Как не знаешь?
- Так. Не знаю.
- Валечка...
- Зина, прости, у меня чайник.
Она нажала «отбой» и положила телефон. Чайника не было, не кипел никакой чайник. Просто не хотелось объяснять. Не хотелось видеть, как Зинаида складывает в голове кусочки и делает вывод. Не хотелось этого вывода.
Она снова пошла к окну, хотя только что дала себе обещание не делать этого до обеда.
Подоконник был холодным, она всегда это чувствовала ладонями, когда опиралась. Краска на нём облупилась в нескольких местах, и под ней просвечивало дерево, старое, серое. Эти облупившиеся пятна она знала наизусть: одно было похоже на контур птицы, другое на цифру три, ещё одно напоминало ей какую-то страну, виденную в учебнике географии, только она не могла вспомнить какую. Она смотрела на эти пятна часами и думала о разном, и иногда казалось, что они меняются, как будто сами по себе, как будто краска продолжает отслаиваться даже когда она не смотрит.
В тот день, три года назад, он пришёл вечером. Она уже легла, не спала, читала. Он вошёл, постучал в её дверь.
- Мам, я уходить. Ненадолго.
- Куда на ночь глядя?
- Надо побыть одному.
Она встала с кровати, накинула халат.
- Что значит одному? Куда ты пойдёшь?
- Не знаю пока. Может, к Димке.
- Димка пьяница.
- Мама.
- Я говорю как есть. - Она вышла в коридор. Он стоял уже одетый, с небольшой сумкой через плечо, коричневой, которую она подарила ему на тридцать пятый день рождения. - Алёша, у тебя что-то случилось?
- Нет. Всё нормально. - Он не смотрел на неё.
- Тогда зачем уходить?
- Потому что мне нужно.
- Нужно, - повторила она. - Тебе нужно, а мне что делать? Ты знаешь, у меня давление. Ты знаешь, что я не сплю, когда тебя нет дома.
Он поднял на неё взгляд. Глаза у него были тёмные, как у отца, немного усталые.
- Мама, - сказал он, - я взрослый человек. Мне тридцать шесть лет.
- Я знаю, сколько тебе лет.
- Тогда пойми, пожалуйста.
- Что понять? Что ты уходишь посреди ночи?
- Что я должен иметь право уйти.
Она молчала. Он смотрел на неё, и она видела в его лице что-то, что не могла или не хотела назвать: какую-то окончательность, которой раньше там не было.
- Ты к Тане? - спросила она.
- Мама, прошёл год.
- К Тане?
- Нет. Не к Тане. Валентина Григорьевна, - и вот тут он назвал её полным именем-отчеством, первый раз в жизни, и это было как удар по воздуху, которого не ждёшь, - я просто ухожу. Я вернусь. Просто не знаю когда.
- Деньги есть?
- Есть.
- Куртку надень тёплую, не ту.
- Мама.
- Алёшенька.
- Пока. - Он открыл дверь.
- Позвони, как доедешь.
Дверь закрылась.
Она стояла в коридоре и смотрела на закрытую дверь. Потом вернулась в кровать. Ждала звонка. Звонка не было. Под утро заснула. Утром встала и подумала, что вечером он вернётся.
Он не вернулся ни вечером, ни через неделю, ни через месяц.
Сначала она звонила сама. Раз, другой, третий. Телефон не отвечал. Потом взяла и отвечал, но он не говорил ничего важного: что жив, что в порядке, чтобы она не беспокоилась. Она спрашивала, где он, он говорил, что пока снимает комнату. Она спрашивала, когда придёт, он говорил, что не знает. Потом звонки стали реже, потом совсем редкими, потом пропали.
Последний раз они говорили полтора года назад. Короткий разговор, он позвонил сам, спросил, как здоровье, она сказала, что плохо, давление скачет, сон плохой, одна совсем. Он помолчал и сказал, что рад был позвонить. Она потом долго обдумывала это «рад был позвонить» и не могла понять: это значило, что он доволен разговором, или что он уже прощается.
Был ещё один разговор, который она старалась не вспоминать, но он вспоминался сам. Это было ещё до его ухода, за полгода примерно. Тогда выяснилось, что долг его вырос: Виктор добавил проценты, и сумма стала совсем некрасивой. Алёша пришёл домой с этим известием и выглядел так, как выглядит человек, которому только что сообщили что-то, от чего земля уходит из-под ног. Он сел за кухонный стол и некоторое время просто смотрел на скатерть.
- Сколько? - спросила она.
- Шестьсот двадцать.
- Тысяч?
- Да.
Она тоже посмотрела на скатерть. Шестьсот двадцать тысяч. У неё не было таких денег. Была квартира, двухкомнатная, на первом этаже, с холодными северными окнами и облупленным подоконником. Квартира стоила около четырёх миллионов на тогдашнем рынке. Маленькая, старая, на окраине, но отдельная, своя.
- Мама, - сказал он, - я разберусь. Просто надо время.
- Сколько времени?
- Не знаю. Может, год, может больше.
- А если не успеешь?
Он пожал плечами, и это пожатие было таким беспомощным, что она почувствовала в груди что-то острое и сразу приняла решение. Не обдумывала его, не взвешивала. Просто взяла и приняла.
- Я продам квартиру.
Он поднял голову.
- Что?
- Продам квартиру. Закроем твой долг, останется ещё. Снимем что-нибудь вместе, вдвоём. В Северном районе есть неплохие варианты.
- Мама, нет. - Он сказал это быстро, почти испуганно. - Нет. Это твоя квартира. Ты здесь тридцать лет.
- Тридцать восемь.
- Тем более. Нельзя.
- Можно, - сказала она. - Мне не нужна квартира. Мне нужен ты в порядке.
Он смотрел на неё долго. Потом сказал:
- Ты понимаешь, что тогда мы будем жить вместе?
- Конечно. Я же и сказала.
Снова долгое молчание. Она не понимала, почему он так смотрит, что в этом молчании, почему вместо благодарности в его лице что-то похожее на растерянность, почти на испуг.
- Мама... - начал он.
- Алёша. Я тебя растила одна. Я никогда ни о чём не просила. Позволь мне хоть это сделать.
И он позволил. Потому что долг был настоящим, и деваться было некуда, и потому что, может быть, он тоже устал сопротивляться. Она продала квартиру через три месяца. Это было тяжело: чужие люди ходили по комнатам, смотрели в углы, щупали трубы, говорили о ремонте, как о чём-то неизбежном и скучном. Она терпела и улыбалась. Деньги положила на счёт.
Долг закрыли. Остаток они положили на другой счёт, на съём жилья. Сняли квартиру в Северном районе, двухкомнатную, чуть получше прежней. Алёша перевёз свои вещи. Она перевезла свои. Первую неделю они жили почти как раньше: она готовила, он приходил, ел, молчал. Потом что-то начало меняться. Он стал приходить позже. Потом ещё позже. Потом в один день не пришёл совсем.
Позвонил утром, сказал, что задержался у друга.
- У какого друга?
- У Димки.
- Димка же...
- Мама, я взрослый.
Она положила трубку и почувствовала что-то, что не могла назвать точно: не злость, не обиду, что-то тягучее и холодное, как вода из-под крана в феврале.
Потом он пришёл с вещами. С коричневой сумкой и ещё двумя пакетами.
- Я переезжаю.
- Куда?
- Снял комнату.
- Зачем? Здесь же...
- Мне нужно, мама.
- Я продала квартиру ради тебя! - Это вырвалось само, она не хотела, она не хотела это говорить, потому что знала, что нельзя, что это оружие, которым бьют в самое больное, но оно вырвалось. - Я продала своё жильё, чтобы ты был в порядке, чтобы мы жили нормально...
- Чтобы я никуда не делся, - сказал он тихо. - Чтобы ты держала меня при себе. Мама, ты же сама понимаешь.
- Нет! Я понимаю только то, что отдала всё...
- Я верну деньги.
- Дело не в деньгах!
- Тогда в чём?
Она не ответила. Он стоял с сумкой и двумя пакетами и смотрел на неё, и в его взгляде не было ни злости, ни вины, только что-то похожее на усталость и на нечто ещё, что она отказывалась читать.
- Мама, - сказал он напоследок, - я тебя люблю. Но я не могу так жить.
Он ушёл.
Она осталась в чужой съёмной квартире, одна, без своего жилья, с остатком денег на счёте. Потом нашла эту маленькую квартиру на окраине, первый этаж, северные окна, холодный подоконник. Сняла её на длительный срок. Потом выкупила, когда хозяин предложил. Так и осталась здесь.
Дождь за окном перестал около полудня. Тротуар блестел. Мужчина в синей куртке прошёл в обратную сторону, необычно рано, и Валентина заметила, что куртка на нём другая. Не синяя, а тёмно-зелёная. Она так привыкла к синей, что растерялась на секунду, как будто незнакомый человек вошёл туда, где должен быть знакомый.
В дверь позвонили.
Нина Петровна стояла на пороге без пирога и без пакетов, просто стояла.
- Зайдёте? - спросила Валентина.
- Нет. Я на секунду. - Нина Петровна смотрела на неё с тем выражением, которое у неё было, когда она всё-таки выбирала сочувствие вместо осуждения. - Валя, вы вчера ничего не ели. Я слышала, чайник у вас кипел, а запаха готовки не было. Я сделала суп. Возьмите.
И протянула кастрюльку.
Валентина взяла кастрюльку. Она была тёплой.
- Спасибо.
- Это куриный. Без лишнего. - Нина Петровна помолчала. - Вы как?
- Думаю.
- О нём?
- Обо всём.
- Ну и правильно. - Соседка кивнула. - Думайте. Только не только стоя у окна. - И ушла.
Валентина поставила кастрюльку на плиту и зажгла под ней огонь, маленький, чтобы только погрелся. Суп пах по-настоящему: лавровым листом, морковью, чем-то домашним. Она не помнила, когда последний раз ела суп, не ею приготовленный.
За едой она думала об Алёше в детстве. Не о взрослом, с тёмными усталыми глазами, а о маленьком, лет шести или семи. Он тогда боялся собак. Не всех, а больших, которые лаяли. Однажды они шли из детского сада и дворовая собака, не злая, просто шумная, залаяла у забора, и Алёша вцепился в её руку так, что побелели пальцы. Она присела рядом с ним прямо на асфальт, взяла за лицо обеими руками и сказала: смотри на меня. Только на меня. Ничего не случится. Он смотрел на неё, а она смотрела на него, и собака рядом лаяла, и мимо шли люди. Потом он успокоился. Она помогла ему встать, и они пошли дальше.
Вот это она помнила хорошо. Это было настоящим. Это была та любовь, которая не требовала ничего взамен, которая просто была рядом в тот момент, когда было страшно.
Где она потом потеряла это? Или не потеряла, только накрыла сверху другим, тяжёлым, таким, что не продышаться?
Она доела суп, вымыла тарелку. Часы пробили три.
Вечером она достала старый альбом. Не потому что давно смотрела, а потому что руки сами потянулись к полке. Альбом был тяжёлым, с плотными страницами, уголки фотографий давно потеряли клейкость и торчали. Она листала медленно.
Алёша в роддоме. Кулёчек в одеяле, лицо сморщенное, глаза закрыты. Рядом она, молодая, в белом халате, с выражением на лице, которое она сама не умела описать словами. Не радость, не усталость, что-то в промежутке между ними, что бывает, когда произошло что-то необратимое и ты это понимаешь.
Алёша в год. Сидит на полу в ползунках, держит в руках деревянную ложку и смотрит в камеру с серьёзным видом.
Алёша в семь лет. Школьная форма, портфель, первый сентябрь. Она рядом, держит его за руку, оба смотрят прямо. Она заметила, что на этой фотографии она держит его за руку крепко, пальцы сжаты. Он тоже держит, но не так крепко. Так держатся, когда не хотят отпустить, а не когда хотят держаться.
Алёша лет двадцати. Уже не ребёнок, высокий, с тонкими плечами, стоит у моря, смотрит куда-то в сторону. Они ездили тогда в Крым, в августе, последний раз вместе куда-то ездили. Ей нравилась эта фотография: он на ней был живым, не постановочным. Просто человек, который смотрит куда-то в свою сторону.
Она закрыла альбом и сидела некоторое время в темноте, потому что забыла включить свет, а вставать не хотелось.
Потом встала и включила.
В следующие несколько дней она много думала об одном и том же, ходя по квартире или лёжа ночью. Думала об Алёше и о себе, и о том, где проходила граница между этими двумя понятиями в её жизни последних тридцати лет. Она пыталась найти момент, когда забота превратилась во что-то другое, когда желание защитить стало желанием удержать. Не находила единственного момента, потому что его и не было: это случалось постепенно, по чуть-чуть, как облупливается краска на подоконнике, не вдруг, а изо дня в день, от сырости и времени.
Она думала о Тане.
Это было неприятно. Таня была тем человеком, о котором думать не хотелось, потому что думать о Тане значило думать о том звонке, о том вечере, когда она взяла чужой телефон и нажала чужой номер. Значило думать о своих тогдашних словах, которые она произносила спокойно и уверенно, как будто имела право, как будто это было не вмешательством в чужую жизнь, а просто разговором.
Таня ответила ровно. Без крика, без слёз. Просто спросила: «Вы понимаете, что вы сейчас делаете?» И Валентина тогда решила, что это вопрос агрессивный, что это Таня защищается, что это значит, что она права. Теперь, три года спустя, в тишине маленькой квартиры, она слышала этот вопрос иначе. Это был не агрессивный вопрос. Это был настоящий вопрос. Таня спрашивала искренне.
Понимала ли она, что делает?
Нет. Не понимала. Она была уверена, что делает единственно возможное.
Вот в этом, наверное, и было всё дело. Не в том, что она любила сына. Любила, конечно. Но она была так уверена в своей правоте, что чужой человек, умный и прямой, задавший простой вопрос, не смог её остановить.
Она думала об этом ночью, в темноте, и ей было не по себе не от вины, а от узнавания. Она узнавала в себе человека, которого раньше не видела или не хотела видеть. Человека, который называл захват освобождением, а клетку называл домом.
На четвёртый день она позвонила Алёше.
Трубку взяли после четвёртого гудка.
- Да, - сказал он. Голос был обычный, не сонный, не раздражённый.
- Алёша, это я.
- Я вижу.
Пауза.
- Как ты?
- Нормально. - Коротко. - Ты как?
- Тоже ничего. Давление нормализовалось.
- Хорошо.
Пауза снова.
- Алёшенька, - начала она, и сразу почувствовала, что слово неправильное, детское, и он сейчас отдалится, но остановиться не смогла, - я хотела поговорить. По-настоящему. Не про здоровье.
Молчание.
- О чём?
- Обо всём, что было. О том, как... как я вела себя с тобой. И с Таней.
Долгая пауза. Потом:
- Зачем сейчас?
- Потому что я думала об этом. Долго думала. И мне нужно...
- Мама. - В его голосе было что-то, что она слышала всё реже: не холодность, а что-то вроде осторожности, как будто он ступает по льду, не зная, выдержит ли. - Я сейчас не могу разговаривать. Я на работе.
- Ты же взял трубку.
- Взял. Но не могу сейчас. Ладно?
- Позвонишь потом?
Пауза.
- Не знаю.
Она опустила телефон. Долго сидела с ним в руке, потом положила на стол рядом с баночкой корвалола.
Не знаю. Это было хуже, чем нет. «Нет» закрывает дверь. «Не знаю» оставляет её открытой, и в эту щель задувает сквозняк, и стоять рядом с такой дверью тяжело.
Нина Петровна зашла на следующий день сама, без повода.
- Можно к вам?
- Заходите.
Они сели на кухне. Нина Петровна взяла себе чай и долго его мешала, хотя сахара не клала.
- Он взял трубку, - сказала Валентина, хотя соседка ни о чём не спрашивала.
- Ну вот. И что сказал?
- Что не может разговаривать.
- Но взял же.
- Что с того.
- То, что взял, - сказала Нина Петровна. - Если бы совсем не хотел слышать, не брал бы. Три года не брал?
- Иногда брал. Редко.
- А сейчас взял. Значит, что-то в нём ещё открыто, Валя.
Валентина смотрела в свою кружку.
- Нина Петровна, как вы думаете... можно ли попросить прощения за то, что нельзя исправить?
Соседка перестала мешать чай.
- Что значит нельзя исправить?
- Ну вот. Я звонила его девушке три года назад. Сказала ей уйти. Она ушла. Они расстались. Это уже не исправишь.
- Зачем вы ей звонили?
- Боялась его потерять.
- И потеряли.
- Да, - сказала Валентина ровно. - Потеряла.
Нина Петровна долго молчала. Потом сказала:
- Попросить прощения можно всегда. Не ради того, чтобы что-то вернуть. А просто потому что человек заслуживает услышать. Та девушка. Она же не виновата была ни в чём, да?
- Не виновата.
- Вот. Значит, она несла что-то незаслуженное. И если вы скажете ей это, вы не вернёте ни Алёшу, ни то, что было. Но она будет знать, что вы это понимаете. Иногда этого достаточно.
- А если она не захочет слышать?
- Это её право. Ваше право спросить. Её право ответить как хочет.
Валентина встала и подошла к окну. Тополь за стеклом стоял уже почти голый, только несколько листьев держалось на концах веток, жёлтых, просвеченных, почти прозрачных.
- А вы знаете её номер? - спросила Нина Петровна.
- Нет. Он был в телефоне Алёши. Тогда я записала на бумажку, но потом выбросила.
- В интернете не найти?
- Я не умею этого делать. В интернете.
Нина Петровна поставила кружку.
- Я умею. Дайте её имя.
- Зачем вам...
- Дайте имя, Валя. Я найду.
Валентина посмотрела на соседку. На её круглое лицо, в котором сейчас было не сочувствие и не осуждение, а что-то третье, что она не умела назвать, но что было лучше обоих.
- Татьяна Воронова. Работала в рекламе. Здесь, в городе, наверное.
- Найдём, - сказала Нина Петровна и взяла телефон.
Пока соседка искала, Валентина стояла и смотрела на тополь. Листья, которые держались, чуть двигались от ветра, каждый по-своему, и это движение было очень тихим, почти незаметным, как дыхание.
Она думала о том, что скажет Тане. Не о конкретных словах, а о том, зачем это нужно. Нина Петровна сказала: человек заслуживает услышать. Но Валентина думала ещё об одном: она сама заслуживала это сказать. Не для того чтобы стало легче, не для того чтобы Алёша вернулся, не ради какого-то итога. Просто потому что три года она стояла у окна, и всё это время знала, даже когда не позволяла себе знать, что тот звонок был неправильным. Знала и молчала. И молчание это занимало место в квартире, как мебель, которую никуда не двинуть.
- Вот, - сказала Нина Петровна и показала экран телефона. - Татьяна Сергеевна Воронова, сейчас работает в издательстве «Светлый путь», вот страница. Телефона нет, но есть почта и мессенджер.
Валентина смотрела на экран. Маленькая фотография: женщина лет тридцати пяти, короткие волосы, прямой взгляд. Такой же, как тогда, заочно, в телефонном разговоре.
- Как написать в мессенджер? - спросила она.
- Я покажу. Это несложно.
Они просидели за этим час. Нина Петровна показывала, Валентина повторяла, несколько раз путалась, злилась на свои руки, которые не слушались маленьких кнопок. Потом наконец открылась переписка. Чистая страница. Ни одного сообщения.
- Пишите, - сказала Нина Петровна.
- Оставьте меня одну.
Соседка кивнула, встала и вышла в коридор. Слышно было, как она тихо прикрыла дверь.
Валентина сидела за кухонным столом с телефоном в руках. За окном вечерело. Часы тикали.
Она не знала, что писать. Начинала и удаляла. «Здравствуйте, Таня» удалила, потому что показалось неуместно формальным. «Таня, это я» удалила, потому что та её, возможно, уже не помнит или помнит не так, чтобы понять «это я». Написала: «Татьяна, меня зовут Валентина Григорьевна Ларина. Я мама Алексея Ларина. Мы разговаривали три года назад, и я сказала вам то, что не должна была говорить. Я хотела бы поговорить с вами, если вы готовы. Не для того чтобы что-то объяснить или оправдаться. Просто поговорить».
Перечитала два раза. Не нравилось, но правда не нравилась, а не неточность. Значит, правильно.
Нажала «отправить» и сразу положила телефон экраном вниз, потому что смотреть на него было невозможно.
Нина Петровна вернулась через несколько минут.
- Отправили?
- Да.
- Вот и хорошо. - Соседка снова взяла свою кружку. - Теперь ждёте ответа?
- Теперь не жду. - Валентина сказала это и удивилась тому, что это было правдой. - Если ответит, хорошо. Если нет, тоже хорошо.
- Выросли, - сказала Нина Петровна без иронии.
Они посидели ещё немного, молча, пили остывший чай. Потом соседка ушла, и снова были только тиканье часов и тишина.
Валентина вымыла кружки. Поправила герань на подоконнике, у средней чуть сдвинулся горшок. Посмотрела на уличный фонарь, который зажёгся раньше обычного: осень, темнеет быстро.
Потом она сделала то, чего не делала три года.
Она подошла к окну, взялась за шторы с обеих сторон и задвинула их. Медленно, как закрывают что-то, что долго держали открытым. Шторы были тяжёлые, тёмно-синие, плотные, они сошлись посередине без щели. Стало темнее. Стало тише.
Она постояла перед закрытыми шторами секунду, две. Потом пошла и зажгла настольную лампу, и в комнате появился тёплый, жёлтый, небольшой свет. Она взяла телефон.
Ответа от Тани ещё не было.
Она нашла в телефонной книге имя Алёши, не нажала вызов, просто смотрела на него. Потом убрала телефон в карман.
Потом достала снова и нашла в контактах другое имя: «Таня Воронова», которое она только что сохранила. Нажала не вызов, просто смотрела на имя, на маленькую картинку с прямым взглядом.
За закрытыми шторами была улица, тополь, тротуар, скамейка. Всё это было там, никуда не делось. Но она больше не смотрела.
Она сидела с телефоном в руке, в жёлтом свете лампы, в тишине, которая была теперь немного другой. Не такой пустой, как раньше, и не такой полной ожидания. Просто тишина, в которой ничего не ждут и ни от чего не прячутся.
Часы на стене отмерили восемь вечера.
Телефон завибрировал.
Она поднесла его к глазам.
Сообщение от Тани. Одно слово.
«Слушаю».
Валентина Григорьевна сидела с телефоном в руках и смотрела на это слово долго, может быть, минуту, может быть, больше. Потом набрала:
«Можно я вам позвоню?»
Ответ пришёл быстро.
«Звоните».
Она нажала вызов. Ждала гудков. Один. Два.
- Алло, - сказал голос.
Ровный, как три года назад. Прямой.
- Таня, - сказала Валентина и услышала, что её собственный голос сейчас тоже ровный. Не дрожит. - Это Валентина Григорьевна. Я хочу сказать вам одну вещь. Просто одну. Тот звонок, три года назад, был моей ошибкой. Не просто ошибкой. Это было несправедливо по отношению к вам, и вы этого не заслуживали. Я понимаю, что это ничего не меняет. Но вы спросили меня тогда, понимаю ли я, что делаю. Я хочу ответить: нет, не понимала. Сейчас понимаю.
В трубке было тихо. Не холодно, не тепло, просто тихо.
- Слышала вас, - сказала наконец Таня.
- Это всё, что я хотела сказать.
- Хорошо.
Ещё пауза.
- Как Алёша? - спросила Таня. Не с болью, без боли, просто спросила.
- Не знаю, - сказала Валентина. - Живёт где-то. Иногда берёт трубку.
- Понятно. - Таня помолчала. - Валентина Григорьевна... спасибо, что позвонили.
- Вам спасибо, что ответили.
- Не за что. Берегите себя.
В трубке стихло. Разговор закончился. Валентина опустила руку с телефоном и некоторое время смотрела на лампу, на её жёлтый, немного размытый свет.
Потом встала, прошла в прихожую, поправила шарф на гвоздике, тот самый, синий в белую полоску. Потрогала его, не сняла.
Вернулась на кухню. Поставила чайник.
Часы тикали. Герань на подоконнике стояла тихо. Шторы в комнате были задвинуты.
Чайник закипел.