Весна сорок пятого выдалась шумной, хмельной, не по-деревенски торопливой. Снег сошел за неделю, водой залило все низины, и речка вышла из берегов так широко, что луга стояли под водой до самого Вознесенья. А потом вдруг ударило тепло, и земля вздохнула, распарилась, пошла паром, и бабы, перемазанные в черноземе по колено, вышли сажать картошку — без мужиков, без надежды, но с той упрямой, древней верой, что земля не может остаться пустой.
Полина сажала одна. Марья Ивановна уже не вставала с печи — ноги ее совсем отказали, и она только сидела, обложенная подушками, и смотрела в окно выцветшими, водянистыми глазами. Глеб Кузьмич умер в феврале, не дождавшись Победы. Умер тихо, ночью, и Полина нашла его утром — он лежал на лавке, сложив руки на груди, и лицо у него было спокойное, почти счастливое, будто он наконец-то увидел то, чего ждал все эти годы.
Хоронили его в метель, и бабы, собравшиеся у ворот, шептались, что это к добру — к весне, к большой воде. Полина не слушала. Она копала могилу на погосте, рядом с Толиковой пустой могилой — там, где стоял только деревянный крест с табличкой, которую она сама сколотила. Земля мерзлая была, ломкая, и она вгрызалась в нее ломом, не чувствуя ни холода, ни усталости. Священника в Осиновке не было — еще с тридцать седьмого, говорят, угнали куда-то, так что хоронили Глеба Кузьмича по-деревенски, без отпевания, только бабы почитали псалмы, кто какие помнил.
После похорон Полина осталась в избе вдвоем со свекровью. Дом опустел, голоса умолкли, только ходики тикали на стене да Марья Ивановна иногда вздыхала во сне. Полина привыкла к тишине. Она даже полюбила ее — в тишине никто не требовал слов, не ждал слез, не смотрел с той тяжелой, давящей жалостью, от которой хотелось выть.
Она жила как в тумане: вставала, кормила скотину, готовила еду, ложилась спать. Дни складывались в недели, недели в месяцы, и она перестала их считать. Полина удивлялась, что за окном уже не зима, а лето, и что солнце стоит высоко, и что картошка уже отцвела, и надо окучивать.
Однажды в конце июня она возвращалась с поля усталая, злая, с ноющей спиной и стертыми в кровь ладонями. Зорька, старая и покладистая, шла сзади на поводу, и Полина думала только о том, чтобы скорее дойти до колодца, напиться и упасть на лавку. У околицы она заметила толпу. Бабы стояли кучкой, размахивали руками, голосили, и голоса у них были не обычные, базарные — тревожные, злые, со срывами в визг.
Полина придержала Зорьку, прислушалась. Сквозь гомон пробивались отдельные слова: «везут», «пленных», «немчуру», «к нам в деревню», «ублюдки», «кровопийцы». Сердце ее ёкнуло, но не от страха — от той глухой, застарелой боли, которая жила в ней с того дня, как пришла похоронка. Она не пошла к толпе, свернула в переулок, задами обошла околицу и вошла в избу с черного хода.
Марья Ивановна сидела на печи, бледная, с трясущимися губами.
— Слышала? — спросила она, едва Полина переступила порог. — Пленных везут. В нашу деревню. Немцев.
— Слышала, — ровно ответила Полина, ставя ведра на лавку.
— Господи, — Марья Ивановна перекрестилась. — За что же такое? Мало нам горя? Мало крови пролили? А теперь они тут будут, на нашей земле, глаза свои бесстыжие пялить…
— Им тоже, поди, не сладко, — сказала Полина ...
Марья Ивановна уставилась на нее с таким выражением, будто сноха ударила ее.
— Ты что, Полина? Очумела? Ты про кого это? Про немцев? Да они… они же… — голос у нее сорвался, перешел в шепот, полный ужаса и ненависти. — Они Толика нашего… они… — она не договорила, зашлась в плаче.
Полина молчала. Она не знала, почему сказала эти слова. Может, потому что за годы одиночества она научилась видеть боль там, где другие видели только врага. Может, потому что ее собственная боль была такой огромной, что в ней умещалась уже и чужая. А может, просто от усталости — такой, когда уже нет сил ненавидеть.
***
Пленных привезли на третий день. Их было пятеро — исхудавшие, оборванные, с серыми лицами, на которых застыло одно и то же выражение: тупое, звериное равнодушие людей, прошедших через ад и потерявших там всё. Их выгрузили из машины на площади у сельсовета, и вся деревня сбежалась смотреть.
Полина тоже пошла. Не из любопытства — она вообще перестала любопытствовать, — а потому что надо было идти в сельсовет за справкой для Марьи Ивановны. Но когда она увидела их, ноги сами остановились.
Они стояли в ряд, опустив головы, и конвоир, молодой парень с нашивками сержанта, тыкал прикладом в спину того, который был крайним. Полина смотрела на них и не чувствовала ненависти. Она видела только грязь, истощение, страх — тот же самый страх, который жил в ней самой все эти годы, только вывернутый наружу.
Бабы кричали. Кто-то кинул камень, и он попал в плечо одному из пленных — высокому, светловолосому, с обожженным лицом. Он даже не охнул, только вздрогнул и еще ниже опустил голову. Дарья, та самая, с которой Полина схватилась у колодца, голосила громче всех:
— Кровопийцы! Детей наших поубивали, мужей поубивали, а теперь кормить их будем! Да лучше собаке кусок отдать, чем этим гадам!
— Тихо! — рявкнул председатель сельсовета, Кузьма Егорыч, мужик еще довоенной закалки, с тяжелыми кулаками и таким же тяжелым характером. — Расходитесь по домам. Это военнопленные, они по закону, под охраной. Кто тронет — сам ответит.
Толпа зашумела, но начала расходиться. Полина осталась стоять. Она смотрела на высокого светловолосого, и ей вдруг показалось, что он смотрит на нее. Поднял глаза — серые, глубоко провалившиеся, с какой-то детской, беспомощной тоской, — и встретился с ней взглядом. Одно мгновение, одно короткое, как вздох, мгновение, а потом конвоир толкнул его, и он пошел, спотыкаясь, вслед за остальными.
Полина отвернулась. Сердце ее колотилось где-то у горла, и она не понимала, почему. Немец как немец, враг, убийца. Может, это он стрелял в Толика? Может, это его рука послала пулю, которая оборвала жизнь ее мужа? Она сжала кулаки, зажмурилась, приказала себе не думать, не чувствовать, не видеть.
Но видела. И думала. И чувствовала.
***
Пленных определили в старый скотный двор на краю деревни — сарай с провалившейся крышей и земляным полом. Местные мужики, те, что вернулись с войны калеками, косились на них с ненавистью, но не трогали — боялись Кузьму Егорыча, который поставил условие: «Пленных не бить, работать заставлять, раз государство прислало». Их определили на самые тяжелые работы — чистить канавы, таскать бревна, грузить навоз. И они таскали, грузили, чистили, молча, не поднимая глаз.
Полина видела их почти каждый день. Она ходила мимо скотного двора и каждый раз невольно замедляла шаг, ища глазами того, высокого. Он всегда был впереди, самый рослый, самый изможденный, и работал так, будто от этого зависела его жизнь — рывками, с отчаянием, без отдыха. Однажды она заметила, что он хромает. Потом увидела — подошва у его ботинка оторвалась, и он ступает босиком по щебенке, оставляя кровавые следы.
Она шла мимо, и увидев это не смогла по другому...Оторвала край подола своего платья и повесила на забор...И быстро ушла...
***
Она пошла дальше, не оглядываясь, и в ушах у нее шумело, и сердце стучало так, будто она сделала что-то постыдное. Наверное, так оно и было. Для деревни, для Марьи Ивановны, для всех, кто потерял на этой войне сыновей и мужей, любой кусок хлеба, брошенный пленному, был предательством. Она это знала. Но когда она вспомнила эти серые глаза — не злые, не жестокие, а просто усталые, как у человека, который забыл, что такое надежда, — ей стало все равно.
На следующий день, проходя мимо, она увидела, что тряпки на заборе нет. А еще через день — немец этот, тот самый, работал в новой обмотке.
Полина не знала. Она запретила себе думать об этом. Но каждый раз, когда проходила мимо скотного двора, она замедляла шаг. И каждый раз, когда он поднимал голову и их взгляды встречались, она чувствовала, как внутри у нее что-то переворачивается — не больно, не сладко, а как-то по-новому, будто оттаивает то, что было заморожено ...
***
В июле пришла беда. Зорька, старая, верная Зорька, упала на пашне и больше не встала. Полина пыталась поднять ее, тянула за уздечку, кричала, плакала,но лошадь только тяжело дышала и смотрела на нее большими, влажными глазами, в которых не было упрека. Полина просидела с ней до вечера, гладила по морде, шептала что-то бессвязное, а когда стемнело, пошла к Кузьме Егорычу.
— Лошадь пала, — сказала она сухо. — Что делать-то?
Председатель почесал затылок. Лошадей в деревне было — раз-два и обчелся, каждая на счету.
— Давай наших пленных пошлю, — сказал он после долгого молчания. — Пусть зароют. Или на мясо пустят, коли годная.
Полина хотела сказать, что Зорьку на мясо не отдаст, что захоронит сама, своими руками, но язык не повернулся. Она кивнула и ушла.
Наутро пришли двое. Один — маленький, чернявый, с быстрыми птичьими глазами, другой — тот самый, высокий, светловолосый. Они стояли у калитки, потупившись, и Полина смотрела на них, не зная, что делать.
— Лопаты есть? — спросил чернявый на ломаном, но понятном русском. — Мы копать.
Полина молча вынесла лопаты и повела их на поле, где лежала Зорька. Они работали молча, быстро, и Полина стояла в стороне, смотрела, как летит земля из-под лопат, и думала о том, что вот этими же руками, может быть, они копали окопы, рыли могилы, убивали. А теперь копают могилу для ее лошади....
Высокий работал без передышки, и Полина заметила, что нога у него все еще болит — он переносил вес на здоровую, припадал, но не останавливался. Когда яма была готова, он выпрямился, вытер лоб рукавом и впервые посмотрел на нее прямо — не мельком, как всегда, а открыто, долго.
— Спасибо, — сказал он вдруг. Голос у него был глухой, с гортанным акцентом, но слово прозвучало отчетливо. — За… — он запнулся, подыскивая слово, показал на свою ногу, — за тряпка.
Полина почувствовала, как щеки ее заливает жаром. Она ничего не ответила, только кивнула и отошла.
Они закопали Зорьку, заровняли землю, и чернявый спросил, можно ли им напиться. Полина принесла ведро воды, и они пили по очереди, жадно, захлебываясь, и вода текла по подбородкам, смешиваясь с грязью и потом. Потом ушли, не оглядываясь.
Полина стояла у свежей могилы, смотрела на утоптанную землю и думала о том, что война кончилась, а жизнь продолжается. И в этой жизни есть место и смерти, и рождению, и ненависти, и чему-то еще, чему она пока не знает названия.
Она повернулась и пошла домой. За ее спиной высоко в небе заливался жаворонок — такой же, как в тот далекий июньский день, когда она нашла Толика на пашне. Но сейчас его песня звучала иначе. Не радостно, не печально — просто так, как должно звучать, когда мир, наконец, возвращается к себе.
***
В деревне о том, что Полина дала тряпку пленному, узнали быстро. Дарья, которая всегда была начеку, видела, как высокий немец намотал на ногу что-то белое, и сделала свои выводы. Сначала шептались по углам, потом стали говорить в открытую.
— Михеевская-то, вдовушка, с немцами якшается, — судачили бабы у колодца. — Стыда у нее нет. Мужа убили, а она тряпки им носит, хлеб, поди, таскает.
— А что ты хочешь? Молодая, одна, вот и ищет, кого бы…
Полина слышала эти разговоры, но не отвечала. Она научилась не отвечать. Только руки сжимались в кулаки, и в груди поднималась та глухая, темная волна, которую она сдерживала из последних сил. Но однажды, когда Дарья сказала слишком громко, нарочно, чтобы она слышала: «Видали, какая нашлась сердобольная? Наверное, и в постель к себе зовет, раз муженек не вернулся», — Полина не выдержала.
Она подошла к Дарье медленно, глядя ей прямо в глаза, и та попятилась, вспомнив прошлый раз.
— Ты, Дарья, — сказала Полина тихо, — своей бабьей совестью не торгуй. У тебя муж вернулся, дети целы, дом полная чаша. А я одна. И что я делаю — мое дело. Поняла?
Дарья открыла рот, чтобы что-то сказать, но Полина перебила:
— Еще одно слово про меня или про того человека — я тебя при всех… — она не договорила, только шагнула вперед, и Дарья отступила, наткнувшись на забор.
Бабы замолчали. Полина развернулась и пошла домой, чувствуя за спиной десятки глаз. Она знала, что этим разговоры не остановила, что теперь будут судачить еще больше. Но ей было все равно. Война кончилась, но война внутри нее — нет. И она не собиралась больше проигрывать.
Той ночью она долго не могла заснуть. Лежала на полатях и думала о том, как изменилась ее жизнь за эти годы.. О Толике, о Зорьке, о Глебе Кузьмиче, о Марье Ивановне, которая все слабела с каждым днем. И о нем — о пленном немце с серыми глазами, который сказал ей «спасибо» на чужом, режущем слух языке, и в этом «спасибо» было столько боли, сколько она не видела ни в чьих глазах.
Она не знала, как его зовут. Не знала, откуда он, сколько ему лет, есть ли у него семья. Она знала только, что он такой же человек, как и она. И что боль, которую он носит в себе, ничем не отличается от ее боли.
За окном шумел ветер, где-то лаяла собака, и высоко в небе, которое только начинало наливаться звездным светом, затихал последний жаворонок. Полина закрыла глаза и провалилась в сон — тяжелый, без снов, как в ту ночь, когда Толик вернулся с войны в первый раз.
Но это был другой сон. И другая жизнь.
Продолжение следует ...