Найти в Дзене

Объяснение в любви.Глава вторая.

Осень в сорок четвертом выдалась ранняя, злая. Еще в конце августа с ветром налетели холода, посрывали с берез золотую красу, и деревья стояли голые, черные, будто обугленные. Бабы в деревне крестились, говорили — не к добру. Полина не крестилась. Она с утра до ночи пропадала в поле, убирала картошку, таскала тяжелые мешки на себе, потому что Толика рядом не было.
Он ушел в конце июля. Повестка

Фото взято  из открытых источников Яндекс
Фото взято из открытых источников Яндекс

Осень в сорок четвертом выдалась ранняя, злая. Еще в конце августа с ветром налетели холода, посрывали с берез золотую красу, и деревья стояли голые, черные, будто обугленные. Бабы в деревне крестились, говорили — не к добру. Полина не крестилась. Она с утра до ночи пропадала в поле, убирала картошку, таскала тяжелые мешки на себе, потому что Толика рядом не было.

Он ушел в конце июля. Повестка пришла на третий день после Петрова дня — серый конверт с печатью, который военком Прохоров лично привез на своей хромой кобыле. Толик прочитал, усмехнулся той своей новой, невеселой усмешкой и сказал только: «Ну вот и все, Поля. Отвоевался на огороде».

Она тогда стояла посреди избы, прижимая руки к груди, и смотрела, как он достает из сундука вещмешок, как сворачивает шинель, как Марья Ивановна сует ему в дорогу краюху хлеба, завернутую в тряпицу, и причитат. Глеб Кузьмич сидел на лавке, молчал, только кулаки сжимал — белые, костистые, с распухшими суставами. А Полина смотрела на все это будто со стороны, и в голове у нее было пусто и чисто, как в выметенном амбаре.

Она проводила его до околицы. Шли молча, и дорога под ногами была пыльная, серая, и ветер гнал по ней сухие листья. У старой ракиты, где они прощались два года назад, когда он уходил в первый раз, Толик остановился. Он повернулся к ней, взял за плечи, заглянул в глаза — и в его взгляде было что-то такое, от чего у Полины замерло сердце.

— Ты слушай меня, — сказал он глухо. — Ты держись. Что бы ни случилось, держись. Я вернусь.

Она кивнула, не в силах вымолвить ни слова.

— И еще, — он помедлил, отвел глаза. — Ты на баб не гляди. Пусть мелят языками, тебе до них дела нет. Ты сама по себе. Поняла?

Она снова кивнула.

Он поцеловал ее — коротко, крепко, почти больно — и пошел, не оглядываясь. Она стояла под ракитой, смотрела, как его фигура становится все меньше, сливается с серой дорогой, с низким небом, и думала о том, что сейчас, наверное, надо плакать. Но слез не было. Была только пустота в груди, такая огромная, что в ней можно было заблудиться.

***

Первый месяц она жила как во сне. Вставала затемно, кормила скотину, управлялась в поле, варила похлебку для свекрови со свекром, а вечером, когда изба затихала, садилась к оконцу и смотрела в темноту. Она ждала почтальонку. Та приходила раз в неделю, старая Фрося, хромая на обе ноги, и Полина выбегала ей навстречу еще за калитку, сердце колотилось где-то в горле, а руки тряслись.

Письма приходили. Толик писал коротко, скупо: «Жив, здоров, чего и вам желаю. Поля, береги себя». Она перечитывала эти строчки десятки раз, вглядывалась в каракули, пыталась угадать между строк то, что он не дописал. Но строки были пустые, как осеннее поле после уборки.

А потом письма перестали приходить.

Сначала Полина уговаривала себя — задержалась почта, дороги развезло, война. Потом начала ходить на почту сама, каждый день, и Фрося смотрела на нее жалостливыми, выцветшими глазами и качала головой. Марья Ивановна молчала, но Полина чувствовала на себе ее тяжелый взгляд, полный невысказанного. Глеб Кузьмич кашлял все сильнее, и кашель этот был как похоронный звон.

Однажды в ноябре, когда на деревню обрушился первый снег — мокрый, тяжелый, — в дверь постучали. Полина открыла и увидела Фросю. Та стояла на пороге, переминалась с ноги на ногу, в руках держала серый конверт. Но не треугольник — ровный, плотный, с казенной печатью.

Полина взяла его. Пальцы не слушались, конверт выпал, и она подняла его с пола, чувствуя, как земля уходит из-под ног. Фрося сказала что-то, кажется, «царствие небесное», но Полина не слышала. Она закрыла дверь, прислонилась к косяку и стояла так долго-долго, глядя на серую бумагу в руках.

Вскрыла она ее уже в горнице, при свече. Марья Ивановна стояла рядом, держась за печь, и губы у нее шевелились без звука. Глеб Кузьмич не встал с лавки — только голову опустил, и плечи его затряслись мелкой, старческой дрожью.

Полина развернула лист. Официальные слова прыгали перед глазами, не складывались в смысл: «…в бою за Родину…», «…проявив геройство и мужество…», «…с глубоким прискорбием…». Она прочитала один раз, второй, третий, и только на четвертый до нее дошло. Дошло не умом — телом. Ноги подкосились, она упала на колени посреди избы, и из груди вырвался звук,какой-то звериный, низкий стон, которого она сама от себя не ожидала.

Марья Ивановна заголосила. Ее голос взвился под потолок, забился в углы, и казалось, вся изба наполнилась этим воем, вытесняя воздух, вытесняя саму жизнь. Глеб Кузьмич закашлялся — страшно, надсадно, и в кашле этом, в мокрых хрипах, было что-то последнее, что-то такое, после чего наступает тишина.

Полина не помнила, как ее подняли с пола, как усадили на лавку, как Марья Ивановна сунула ей в руки кружку с водой. Она очнулась уже ночью. В избе было темно, только лампадка теплилась перед иконой, отбрасывая дрожащий золотой кружок на потолок. Марья Ивановна спала на печи — или не спала, а лежала с открытыми глазами. Глеб Кузьмич сидел в темноте и курил — Полина слышала, как он затягивается, как выпускает дым с присвистом.

Она лежала на полатях, смотрела в потолок и чувствовала, что внутри у нее что-то оборвалось. Не сердце — сердце билось ровно, упрямо, как будто ничего не случилось. Оборвалась какая-то ниточка, которая связывала ее с миром, с этой избой, с полем, с небом. И теперь она лежала и смотрела в пустоту, и пустота смотрела на нее.

**"

Дни после похоронки слились в один долгий, серый ком. Полина делала все, что нужно было делать: кормила скотину, носила воду, топила печь, убиралась в избе. Она двигалась медленно, механически, как заводная кукла, и Марья Ивановна смотрела на нее с тревогой, но ничего не говорила. Свекровь теперь сама еле ходила — после того дня, когда пришла похоронка, у нее отнялись ноги. Не то чтобы совсем, но ступала она тяжело, с трудом, и все чаще сидела на лавке, подложив под спину подушку, и смотрела в окно.

— Ты бы поела, Поля, — говорила она иногда. — Силы-то надо иметь.

Полина кивала, но к еде не притрагивалась. Она пила воду, горячую, из самовара, и ей казалось, что вода эта обжигает пустой желудок, но это было единственное чувство, которое она еще испытывала.

В деревне о случившемся узнали быстро. Все было на виду, и горе Михеевых обсуждали на каждом углу. Бабы вздыхали, качали головами, говорили: «Царствие небесное, молодой какой был». Но Полина чувствовала, как меняется их отношение к ней. Раньше она была молодайка, сноха, своя, а теперь стала вдова. А вдова в деревне — это всегда чужая. С ней можно было не считаться, о ней можно было судачить, ее можно было жалеть — той особенной, прилипчивой жалостью, которая хуже любого оскорбления.

Она выходила на улицу — и спиной чувствовала взгляды. Две соседки, Дарья и Нина, всегда находились поблизости, перешептывались, замолкали, когда Полина проходила мимо. А однажды, у колодца, Дарья сказала громко, нарочно:

— Говорят, он в самую голову получил. Так что и хоронить, поди, нечего было.

Полина остановилась. Ведро с водой оттягивало руку, и она медленно поставила его на землю, повернулась к Дарье. Та была баба плотная, румяная, с тяжелым подбородком и мелкими, злыми глазками. Нина стояла рядом, поменьше, постнее, и тоже смотрела с интересом.

— Ты что сказала? — спросила Полина тихо.

Дарья усмехнулась, не ожидая, видно, что эта худая, молчаливая вдова посмеет ей перечить.

— А то и сказала. Правду. Небось и могилки нет, поплакать не над чем.

Полина шагнула к ней. Она не помнила, как оказалась рядом, как схватила Дарью за ворот телогрейки. Та вдруг побелела, потому что увидела в ее глазах что-то такое, от чего любая баба испугается.

— Еще раз про Толика, — сказала Полина, и голос ее был ровный, страшный своей ровностью, — я тебе язык вырву. Поняла?

Она отпустила ворот. Дарья попятилась, наступила на ногу Нине, и обе, не оглядываясь, заторопились прочь, шурша юбками по пожухлой траве. Полина постояла с минуту, глядя им вслед, потом подняла ведро и пошла домой. Руки тряслись, но не от слабости — от злости, от той глухой, животной ярости, которая проснулась в ней в тот день и больше не засыпала.

***

Зима в сорок четвертом была лютой. Морозы стояли трескучие и в избе Михеевых все чаще экономили дрова. Глеб Кузьмич совсем слег — не вставал с лавки, только кашлял и просил пить. Марья Ивановна, несмотря на больные ноги, ухаживала за ним, но видно было, что и ее силы на исходе. Полина делала все одна: и по хозяйству и за скотиной. Она не жаловалась. Она вообще перестала жаловаться в тот день, когда пришла похоронка.

Иногда по ночам, когда изба затихала и только ветер выл в трубе, она доставала из сундука Толиковы письма. Она не перечитывала их — не могла. Просто держала в руках, гладила шершавую бумагу, и ей казалось, что она чувствует его пальцы, его дыхание. Она сидела так часами, глядя в темноту, и не плакала. Слез не было. Была только тяжесть в груди, такая плотная, что, казалось, ее можно было бы вынуть руками.

Однажды в конце января, когда мороз чуть отпустил и на деревню снова навалился снегопад, к ним постучали. Полина открыла — на пороге стоял военком Прохоров. Он был без шапки, в шинели, наброшенной на плечи, и лицо у него было красное, обветренное, но глаза смотрели виновато.

— Здравствуй, Полина, — сказал он. — Можно?

Она молча отступила, пропуская его в сени. Прохоров прошел в избу, поздоровался с Марьей Ивановной, покосился на Глеба Кузьмича, который лежал на лавке с закрытыми глазами, и сел к столу.

— Я по делу, — сказал он, помявшись. — Тут такое… Толик ваш, он ведь не просто так… В общем, представили его к награде. Посмертно.

Полина стояла у печи, и слова эти падали в пустоту, не находя отклика. Награда. Какое ей дело до награды, если его нет?

— Медаль «За отвагу», — продолжал Прохоров. — За бой под Витебском. Он там… в общем, он роту прикрыл, когда они из окружения выходили. Командир писал, что если бы не он, никто бы не вышел.

Полина молчала. Марья Ивановна всхлипнула, прижала платок к лицу.

— Так что, — Прохоров встал, достал из кармана маленькую коробочку, обтянутую красной материей, положил на стол. — Это вам. Ты держись, девка. Тяжело, конечно, но ты держись.

Он ушел. Полина стояла у печи, смотрела на коробочку на столе и не двигалась. Потом подошла, взяла ее, открыла. На бархатной подушечке лежала медаль — серебристая, тяжелая, с профилем Ленина. Она повертела ее в руках, положила обратно и поставила коробочку в сундук, рядом с письмами.

Той ночью она впервые заплакала. Тихо, лежа на полатях, закусив край подушки, чтобы никто не слышал. Слезы текли сами собой, горячие, соленые, и вместе с ними уходила какая-то часть ее, та, что еще надеялась, еще ждала. Теперь ждать было нечего.

Она проплакала до утра, а когда рассвело — встала, умылась ледяной водой из кадки, надела чистую рубаху и пошла доить корову. И в тот момент, когда она присела под корову и прислонилась лбом к теплому, пахнущему сеном боку, она дала себе слово: она выживет. Не ради кого-то, не для чего — просто назло. Назло войне, назло смерти, назло бабам у колодца, которые шепчутся за спиной. Она выживет, и никто не увидит ее слез.

Весна пришла в сорок пятом неожиданно — шумная, полноводная, с треском льда на реке и первыми проталинами. В мае, когда объявили о Победе, вся деревня высыпала на улицу. Бабы плакали, мужики, которых оставалось все меньше, обнимались, стреляли в воздух из охотничьих ружей. Полина стояла у своего крыльца, смотрела на эту радость и не чувствовала ничего. Только ветер шевелил ее волосы, выбившиеся из-под платка, и где-то далеко, за околицей, пел жаворонок — так же, как в тот июньский день, когда она нашла Толика в поле.

Она закрыла глаза и представила его — как он выпрямился, опираясь на соху, как усмехнулся, сказал: «Здравствуй, жена». И впервые за долгие месяцы ей показалось, что она слышит его голос. Не в памяти — наяву.

Но это, наверное, был ветер.

Продолжение следует ...