РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Утро пришло серое, морозное, с низким небом, которое давило на землю свинцовой тяжестью.
Любава встала затемно, ещё до петухов.
Марфа Игнатьевна спала на печи, укрывшись старым тулупом, и её дыхание было хриплым, прерывистым — старуха давно болела, но не жаловалась, только крестилась по ночам да шептала молитвы.
Федька сидел на лавке, одетый, с котомкой за плечами, и ждал. Он не спал всю ночь — Любава видела это по его красным, воспалённым глазам, по тому, как он сжимал ружьё, будто боялся, что кто-то ворвётся в избу.
— Готова? — спросил он, когда она спустилась с печи.
— Готова, — ответила Любава, хотя готова она не была.
Как можно быть готовой к тому, что идёшь в неизвестность, от которой зависит всё — и жизнь Матвея, и её собственная судьба?
Они собрали нехитрые пожитки: узелок с сухарями, горсть соли, кружку, ложки, запасные портянки. Всё это богатство уместилось в одной котомке, которую Федька взял на себя.
Любава несла только материн платок, завёрнутый в тряпицу, да бумажку с адресом — Усть-Кут, до востребования. Больше у них ничего не было.
Марфа Игнатьевна проснулась, когда они уже стояли у порога.
Посмотрела на них мутными глазами, перекрестила.
— Идите с Богом, — сказала она. — А меня уж простите, стара я, немощна. Не могу с вами.
— Спасибо вам, Марфа Игнатьевна, — поклонилась Любава. — Век не забудем.
— Забудете, — усмехнулась старуха. — Время всё стирает. Только вы держитесь.
И берегите друг друга.
Они вышли на улицу.
Мороз щипнул за нос, за щёки, и Любава натянула платок по самые брови.
Федька огляделся — на улице ни души, только снег скрипит под ногами да где-то далеко лают собаки.
— Пойдём огородами, — сказал он. — Так короче и незаметнее.
Они пошли задами, огибая посёлок, проваливаясь в сугробы, цепляясь за плетни. Любава часто оглядывалась — ей казалось, что за ними следят, что из каждого окна на них смотрят недобрые глаза. Но улицы были пусты, только ветер гонял позёмку, заметая их следы.
Станция находилась в двух верстах от посёлка, на краю леса. Маленькое деревянное здание, покрашенное когда-то зелёной краской, теперь облупившееся и серое, стояло на отшибе, занесённое снегом по самые окна. Рядом — два запасных пути, семафор да будка стрелочника. Любава выдохнула с облегчением, когда они добрались до перрона. Здесь можно было спрятаться, переждать, дождаться этапа.
— Зайдём в здание? — спросила она, стуча зубами.
— Нельзя, — ответил Федька. — Там начальник станции, могут спросить документы. А у нас их нет.
— Так замёрзнем же.
— Найдём место.
Он повёл её вдоль путей, к пустым товарным вагонам, что стояли на запасном пути.
Один из них был открыт — дверь сдвинута, внутри темно и пахло сеном. Федька залез первым, проверил, потом помог забраться Любаве.
— Здесь и будем ждать, — сказал он. — Теплее, чем на улице.
В вагоне было холодно, но ветер не задувал, и можно было сидеть, прижавшись друг к другу, не боясь, что заметут следы.
Любава опустилась на сено, поджала ноги. Федька сел рядом, достал из котомки сухарь, разломил пополам.
— Ешь, — сказал.
— Не хочется.
— Надо. Силы нужны.
Она взяла сухарь, откусила маленький кусочек. Сухарь был чёрствый, крошился во рту, но она жевала, потому что Федька был прав — надо было беречь силы.
— Долго ждать? — спросила она.
— Говорили, через три дня этап, — ответил он. — Значит, сегодня или завтра.
— А если не придут?
— Придут. Куда денутся.
Они замолчали. В вагоне было тихо, только ветер гудел где-то снаружи, да изредка постукивали буфера соседних составов. Любава смотрела на дверной проём, откуда виднелся клочок серого неба, и думала о Матвее.
Где он сейчас? Что с ним? Знает ли, что она здесь, рядом, ждёт?
— Федька, — позвала она.
— М?
— А если комендант узнает, что мы ушли? Если пошлёт за нами?
Федька помолчал, потом сказал:
— Узнает. Но не сразу.
Марфа Игнатьевна не скажет, а больше никто не знает. Может, дня два пройдёт, пока хватятся.
— А потом?
— А потом нас уже не будет. Мы с этапом уйдём.
Она хотела спросить ещё что-то, но не спросила. Боялась услышать ответ. Боялась, что Федька скажет: «Не уйдём, поймают».
Она закрыла глаза и прижалась к нему плечом. Он не отодвинулся, только накинул на неё полу своего тулупа.
Так они сидели до самого вечера. Время тянулось медленно, словно смола.
Любава то дремала, то просыпалась от холода, и каждый раз, открывая глаза, видела одно и то же: серое небо, снег, Федькин профиль. Он не спал, всё время смотрел в щель, прислушивался.
— Тихо, — сказал он вдруг, поднимая руку.
Любава замерла. Сначала она ничего не услышала — только ветер да собственное сердце, колотившееся где-то в горле.
Потом до неё донеслись звуки: лязг металла, скрип колёс, голоса. Много голосов.
— Идут, — прошептал Федька, выглядывая наружу. — Этап.
Любава вскочила, бросилась к двери, но он удержал её.
— Погоди, — сказал он. — Сначала пусть подойдут, потом выйдем. Нельзя, чтобы нас заметили раньше времени.
Они ждали. Грохот приближался, и вот уже из-за леса показался состав — длинный, чёрный, с решётками на окнах. Паровоз пыхтел, выбрасывая клубы пара, колёса стучали по стыкам. Состав медленно проплыл мимо них и остановился у станции, лязгнув сцепками.
— Идём, — сказал Федька, выпрыгивая из вагона.
Любава спрыгнула следом, увязла в снегу.
Они побежали вдоль состава, заглядывая в окна. Внутри были люди — измождённые, в рваной одежде, с обритыми головами. Некоторые сидели, некоторые стояли, прижавшись к стенам. Любава искала одного — того, чьё лицо снилось ей каждую ночь.
— Матвей! — крикнула она, не в силах сдерживаться. — Матвей!
Ей ответили чужие, равнодушные лица. Кто-то отвернулся, кто-то посмотрел с тоской и завистью — у этой девки есть кто-то, а у них уже никого.
— Матвей! — кричала она, бежав вдоль вагонов, падая, поднимаясь.
— Любава! — раздалось вдруг сзади.
Она обернулась. Из окна последнего вагона, прижавшись лицом к решётке, на неё смотрел Матвей. Живой, настоящий, с такими же серыми глазами, с той же родинкой над губой.
Она бросилась к нему, вцепилась пальцами в решётку.
— Матвей! Матвеюшка!
— Любава, — он тоже тянулся к ней, но между ними была решётка, и он не мог коснуться её. — Ты здесь. Ты пришла.
— Я обещала, — плакала она, смеясь сквозь слёзы.
— Я всегда приду.
Федька стоял в стороне, глядя на них. В глазах его было что-то, похожее на боль, но он не отводил взгляда. Он знал, что это не его минута. И никогда не будет.
— Долго стоять будем? — спросил он у проходившего мимо конвойного.
— Часа два, — буркнул тот. — Воду набирать будем.
— Можно с ним поговорить?
— Разговаривайте, только не лезьте.
Федька отошёл к соседнему вагону, оставив Любаву и Матвея наедине. Он не подслушивал, но слова сами долетали до него — обрывки фраз, всхлипы, обещания.
— Я выйду, — говорил Матвей. — Обязательно выйду. И мы будем вместе.
— Я буду ждать, — отвечала Любава. — Сколько надо.
— Федьку береги, — сказал Матвей. — Он хороший парень. Он тебя не бросит.
— Знаю, — ответила она.
Федька сжал кулаки. «Хороший парень». Только и всего. Он усмехнулся про себя, горько, и отошёл ещё дальше, чтобы не слышать.
Через два часа состав тронулся. Любава стояла на перроне, глядя вслед удаляющемуся поезду, и махала рукой
. Матвей смотрел на неё из окна, пока вагон не скрылся за поворотом. Тогда она опустила руку, повернулась к Федьке.
— Теперь мы поедем следом, — сказала она. — Как? Не знаю. Но поедем.
Федька кивнул.
— Поедем, — повторил он. — Теперь уж не бросим.
Они пошли вдоль путей, туда, где за лесом начиналась большая станция, откуда можно было уехать на восток. Впереди была долгая дорога, холод, голод, неизвестность. Но они шли. Потому что живые всегда идут. А мёртвые ждут.
И где-то там, впереди, за тысячами вёрст, ждал Матвей. А рядом, держа её за руку, шёл Федька — мальчишка, ставший мужчиной, который нёс на своих плечах чужую боль, чужую надежду и свою собственную, никому не нужную любовь.
Снег падал на их следы, заметая дорогу назад. Возврата не было. Только вперёд — в неизвестность, в мороз, в тайгу, к человеку, ради которого стоило жить.
****
Поезд ушёл, и на перроне стало пусто и тихо. Снег быстро заметал следы колёс, и только чёрная полоса на рельсах напоминала о том, что здесь только что была жизнь — чужая, далёкая, но такая важная для них.
Любава стояла, не двигаясь, и смотрела туда, где скрылся состав. Ветер трепал её платок, кидал в лицо колючие снежинки, но она не чувствовала холода.
Внутри всё горело — надеждой, болью, отчаянной решимостью не отступать.
— Пойдём, — сказал Федька, тронув её за локоть. — Замёрзнешь.
Она послушно повернулась и пошла за ним, но шаги её были неверными, будто она шла во сне.
Федька вёл её вдоль путей, к небольшому лесному посёлку, где, по слухам, можно было нанять подводу до большой станции.
Денег у них не было, но Федька надеялся на добрых людей или на возможность отработать.
Посёлок оказался маленьким — десятка два домов, покосившихся, занесённых снегом. Люди здесь жили бедно, но, увидев продрогших путников, не отказали в ночлеге. Старик с седой бородой, похожий на лесного деда, пустил их в баньку, натопил, дал хлеба и кружку парного молока.
— Вы откуда же? — спросил он, присаживаясь на лавку.
— Издалека, — ответил Федька уклончиво. — Нам бы на станцию попасть. К поезду.
— До станции вёрст пятнадцать, — сказал старик. — Утром мой внук поедет на санях, подбросит.
А вы пока отдохните.
Любава сидела у печи, грея окоченевшие руки. Л
ицо её было белое, глаза запавшие, но в них уже не было того отчаяния, что преследовало её после гибели родителей.
Теперь там горел ровный, упрямый огонь — она знала, куда идти, и это давало силы.
Федька прилёг рядом на полати, но не спал. Смотрел на неё, на её профиль, освещённый огнём, на тени, что ложились на щёки, и думал о том, что завтра они снова будут в пути, снова будут приближаться к Матвею, и снова она будет жить только им, а он будет жить только ею.
И это было странное, мучительное существование — быть рядом и быть ненужным.
Ночью Любава позвала его во сне. Она звала Матвея, но он, Федька, откликнулся.
Села, протёрла глаза, увидела его лицо и почему-то не удивилась.
— Ты не спишь? — спросила она шёпотом.
— Не спится, — ответил он.
Она помолчала, потом сказала:
— Федька, а ты никогда не хотел жениться? Девушка у тебя была?
Он усмехнулся в темноту.
— Какая девушка? Мне шестнадцать. И жизнь такая, что не до девок.
— А я в твои годы уже замуж собиралась, — сказала Любава. — Только не сложилось. А потом Матвей…
Она не договорила. Федька чувствовал, как при этих словах что-то обрывается у него внутри, но он научился не показывать.
— Матвей хороший, — сказал он ровно. — Ты правильно выбрала.
Она посмотрела на него с благодарностью, но он отвёл глаза. Не мог смотреть на неё, когда она говорила о другом.
Утром внук старика — парень лет восемнадцати, весёлый, с рыжими вихрами — запряг лошадь, и они покатили по лесной дороге. Сани летели быстро, полозья визжали по снегу, ветер свистел в ушах.
Любава прижалась к Федьке, пряча лицо от мороза. Он обнял её за плечи, и она не отстранилась — было холодно, и его тепло спасало.
На станции они узнали, что поезд на восток уходит только через два дня. Пришлось ждать.
Ночевали прямо на вокзале, среди таких же бесприютных людей — солдаток с детьми, стариков, потерявших кров, беглых, как они сами.
Любава впервые в жизни оказалась в таком месте, где все были равны в своей бедности и отчаянии, и это почему-то успокаивало — она не одна.
На второй день к ним подошёл мужчина в потёртой шинели, с умными, но усталыми глазами. Представился бывшим учителем, ссыльным, который возвращался из лагерей.
— Вы к кому на восток? — спросил он, присаживаясь рядом.
— К жениху, — ответила Любава. — В ссылке он. В Усть-Кут.
— Далеко, — покачал головой учитель. — И холодно. Но если любишь — не расстояние, не холод.
Он помолчал, потом достал из кармана несколько рублей и протянул Федьке.
— Возьмите. Пригодятся. Меня уж не жалко, я один.
Федька хотел отказаться, но Любава положила руку ему на плечо.
— Спасибо вам, — сказала она. — Мы отдадим, когда сможем.
— Не надо, — махнул рукой учитель. — Дай Бог вам счастья. А мне уж не надо.
Он ушёл, и Федька долго смотрел ему вслед, сжимая в кулаке бумажные рубли.
— Люди разные есть, — сказал он задумчиво. — Не все звери.
Поезд пришёл на рассвете. Товарный состав, грязный, обледенелый, но это был шанс. Федька договорился с проводником — тот согласился взять их в пустой вагон за половину денег.
Залезли внутрь, прижались в углу, и поезд тронулся.
Теперь дорога на восток стала реальностью.
Любава смотрела в щель между досками, на проплывающие мимо леса, поля, редкие деревни, и считала дни до встречи.
Федька сидел рядом, молчал, но иногда, когда она засыпала, он поправлял на ней тулуп и долго смотрел на её лицо — бледное, усталое, но такое родное, что у него перехватывало дыхание.
Он знал, что эта дорога когда-нибудь кончится.
И тогда он останется один. Но пока она была рядом, он был счастлив — той странной, щемящей, полной боли и нежности радостью, которую дарит только безответная любовь.
А поезд всё шёл и шёл, унося их в неизвестность. И где-то впереди, в снегах и тайге, ждал Матвей. А где-то позади оставалось всё, что было — мельница, родители, дом. И возврата туда не было. Только вперёд. Только надежда.
***
Поезд шёл на восток уже четвёртые сутки. За щелястыми стенами товарного вагона тянулась бесконечная белая равнина, перерезанная чёрными нитями замёрзших рек и редкими перелесками. Солнце, низкое и бледное, едва поднималось над горизонтом, чтобы через несколько часов снова нырнуть в снежную мглу. Мороз крепчал с каждым днём, и даже днём столбик термометра не поднимался выше двадцати, а по ночам и вовсе падал за тридцать.
В вагоне было холодно, как в ледяном погребе. Стылый воздух проникал сквозь все щели, и единственным спасением были старые тулупы да тепло чужих тел, прижавшихся друг к другу в тесном углу.
Федька сидел, прислонившись спиной к стенке, и смотрел на Любаву. Она лежала на сене, укрытая его тулупом, и её лицо в последние дни стало каким-то восковым, прозрачным.
Всё началось на вторые сутки. Любава проснулась от озноба, который не могли прогнать ни тулуп, ни его объятия.
Зубы её выбивали дробь, а лоб, когда Федька коснулся его, оказался горячим, как печная заслонка.
— Ты больна, — сказал он встревоженно.
— Надо лекарство.
— Нет у нас лекарства, — ответила она, кутаясь в тулуп. — Пройдёт.
Но не проходило.
К вечеру её забила такая дрожь, что она не могла говорить, только смотрела на Федьку мутными, лихорадочными глазами.
Он уложил её на сено, укрыл всем, что было, а сам сел рядом, сжимая в руке запасную портянку — чтобы вытирать пот с её лица.
Пот лил градом, несмотря на лютый холод.
Федька не спал всю ночь.
Он менял ей повязку на лбу, поил водой из фляги, которую грел под мышкой, чтобы вода не была ледяной, и шептал что-то бессвязное, успокаивающее.
А она бредила. Звала мать, отца, потом Матвея, а иногда, когда жар становился особенно сильным, звала его — Федьку.
И от этого у него сжималось сердце и сладко, и больно одновременно.
— Ты здесь, — шептал он. — Я здесь. Не бойся.
Она не слышала.
Она была где-то далеко — в том страшном мире, где горели избы, стреляли ружья, и снег становился красным от крови.
Федька гладил её по голове, по спутанным волосам, и чувствовал, как внутри поднимается что-то огромное, невыносимое, от чего хотелось выть волком.
Он любил её. Любил так, как не любил никого и никогда.
И эта любовь была тихой, тайной, безответной.
Она жила в нём, как огонь в печи, который не видно снаружи, но который согревает изнутри, даже когда вокруг — ледяная пустота.
На третьи сутки Любаве стало легче. Жар спал, она пришла в себя, открыла глаза и увидела Федькино лицо — бледное, осунувшееся, с красными, воспалёнными глазами. Он не спал уже вторую ночь, и это было заметно по тому, как дрожали его руки, когда он подавал ей воду.
— Федька, — прошептала она, — ты же себя не бережёшь.
— Я крепкий, — ответил он, отворачиваясь.
— Ты пей.
Она пила, чувствуя, как тёплая вода растекается по груди, и думала о том, что этот парень, этот мальчишка, который стал её тенью, отдаёт ей последнее.
И она не знала, чем отплатить. Только благодарностью, которая никогда не сможет сравниться с тем, что он для неё делает.
В тот же день, когда поезд замедлил ход на маленьком полустанке, они услышали голос снаружи.
Женский, отчаянный, почти истеричный:
— Постойте! Подождите! Возьмите меня!
Федька осторожно выглянул в щель. На перроне, занесённом снегом, бежала девушка — молодая, лет семнадцати-восемнадцати, в лёгком пальто и платке, наспех накинутом на голову.
Она махала руками, кричала, спотыкалась. Поезд уже тронулся, набирал ход, но ещё не разогнался.
— Помоги ей, — сказала Любава, приподнимаясь на локтях.
Федька колебался мгновение, потом высунулся из вагона, ухватился за поручень и протянул руку девушке.
— Давай! Хватайся!
Та рванула вперёд, из последних сил, и её пальцы вцепились в его руку. Федька рванул её вверх, подсадил, помог перевалиться через край. Девушка упала на сено, тяжело дыша, с глазами полными ужаса и облегчения.
— Спасибо, — выдохнула она. — Спасибо, Христа ради.
Поезд ускорился, полустанок остался позади.
Федька закрыл дверь, чтобы не дуло, и только тогда разглядел незнакомку.
Она была невысокой, худенькой, с русыми косами, выбившимися из-под платка, и большими серыми глазами, в которых застыла какая-то глубокая, не по годам взрослая печаль.
— Кто ты? — спросил Федька, настороженно.
— Кира, — ответила девушка, отряхивая снег с пальто
. — Я от поезда отстала.
А меня ждут в Иркутске, у тётки. Теперь одна, без денег, без документов.
Любава, которая всё это время наблюдала за происходящим, приподнялась и жестом пригласила Киру поближе.
— Садись к нам, — сказала она слабым голосом. — Согреешься. Мы тоже едем на восток. Вместе веселее.
Кира посмотрела на неё с благодарностью, подползла поближе и прижалась к стенке вагона, стараясь занять как можно меньше места
. Федька накинул на неё свой тулуп — он уже успел привыкнуть отдавать последнее.
— Есть хочешь? — спросил он, доставая из котомки сухарь.
Кира кивнула.
Он разломил сухарь на три части — себе, Любаве и Кире.
Любава попыталась отказаться, но Федька строго посмотрел на неё:
— Ешь. Тебе нужны силы, ты болела.
Она подчинилась.
Кира ела жадно, но старалась не спешить, крошила сухарь в ладони и отправляла в рот по крошке.
Когда он кончился, она облизала пальцы и посмотрела на Федьку.
— Я верну, — сказала она твёрдо. — Всё верну. Как только доберусь до тётки.
— Не надо, — буркнул Федька. — Мы не за плату.
Кира смотрела на него долгим, изучающим взглядом, потом перевела глаза на Любаву.
Что-то поняла, наверное, но ничего не сказала.
Дальше они ехали втроём. Кира оказалась разговорчивой и живой, несмотря на все свои несчастья.
Она рассказывала о тётке, о том, как мечтает выучиться на фельдшера, как любит читать книги и как в детстве бегала босиком по лужам. Она смеялась, и её смех — звонкий, искренний — отогревал вагон лучше любого тулупа.
Любава слушала её, улыбалась, и на время её лицо переставало быть таким печальным.
Федька слушал молча.
Он помогал Кире забраться в вагон, когда они делали пересадки, поддерживал её под локоть на скользких ступеньках, иногда даже брал за руку, чтобы она не упала. Кира благодарила его, смотрела с признательностью, но он не замечал этого.
Все его мысли были о Любаве.
Он по-прежнему сидел рядом с ней, укрывал её по ночам, следил, чтобы она пила и ела.
Он вставал по нескольку раз за ночь, чтобы поправить на ней тулуп, чтобы ощутить её дыхание — ровное, спокойное, живое.
И когда она спала, он смотрел на неё, и в глазах его была такая нежность, такая боль, что Кира, которая иногда просыпалась раньше других, отворачивалась, чтобы не видеть.
Она догадалась. Конечно, догадалась. Но молчала, потому что такие вещи не обсуждают.
Однажды, когда Любава уснула, прижавшись к стенке, Кира тихо спросила Федьку:
— Она знает?
— Что? — не понял он.
— Что ты её любишь.
Федька помолчал. В вагоне было темно, только в щели пробивался слабый лунный свет.
Лицо его нельзя было разглядеть, но Кира чувствовала, как он напрягся.
— Не знает, — сказал он наконец. — И не надо. Она другого ждёт.
— А ты? — спросила Кира.
— А я рядом, — ответил он просто. — Пока нужен. А когда не нужен буду — уйду.
Кира вздохнула.
Ей хотелось сказать что-то ободряющее, но слова застряли в горле.
Она была слишком молода и слишком мало знала о жизни, чтобы давать советы. Она только положила свою руку на его руку, сжатую в кулак, и они сидели так молча, пока где-то впереди не засвистел паровоз, возвещая о новой станции.
За окнами вагона, за толстыми стенами, простиралась Сибирь. Леса сменялись полями, поля — замёрзшими болотами, и всё это было покрыто снегом — белым, чистым, обманчиво спокойным. Мороз рисовал на стёклах причудливые узоры, а солнце, когда оно изредка выглядывало из-за туч, играло в снежинках миллионами искр. Красота была суровой, злой, не терпящей слабости. Но и в этой красоте было что-то величественное, что заставляло забыть о холоде и голоде.
Любава выздоравливала медленно, но верно. Жар прошёл, кашель утих, и она даже смогла сидеть, прислонившись к стене, и смотреть в щель на проплывающие пейзажи. Кира развлекала её разговорами, пела тихие песни, которые знала с детства, и в вагоне, где раньше стояла только тишина и стук колёс, теперь иногда звучал смех.
Федька смотрел на них обеих и чувствовал, как в груди теплеет. Он не знал, что будет дальше, но сейчас, в эту минуту, когда Любава улыбалась, а Кира пела, а поезд нёс их вперёд, он был почти счастлив. Почти.
А ночью, когда обе девушки уснули, он вышел из вагона на очередной остановке и долго стоял на перроне, глядя в звёздное небо. Звёзды были крупные, яркие, они висели низко, почти касаясь макушек сосен. Федька смотрел на них и думал о том, что где-то там, среди этих звёзд, есть, наверное, и его звезда. Та, что светит только ему. И она не погаснет, пока он жив.
Он вернулся в вагон, когда поезд уже тронулся.
Любава спала, уткнувшись лицом в тулуп. Кира спала, поджав колени к животу.
Федька сел между ними, накрыл обеих своим тулупом и закрыл глаза. Поезд стучал колёсами, отсчитывая вёрсты, и в этом стуке ему слышалось что-то родное, успокаивающее.
— Всё будет хорошо, — прошептал он в темноту. — Обязательно будет.
Он не знал, кому это говорит — им, себе или просто этой бесконечной, заснеженной ночи. Но слова были сказаны, и они повисли в воздухе, как обещание. А поезд всё шёл и шёл, унося их вперёд — туда, где ждала разлука, где ждала встреча, где ждала жизнь, суровая и непредсказуемая, как сама сибирская тайга.
*"*"***
Дни в вагоне тянулись однообразно, но в этой однообразии была своя, особая полнота.
Поезд стучал колёсами, мерно покачиваясь на стыках, и этот стук стал для них троих чем-то вроде колыбельной — убаюкивающей, усыпляющей бдительность, притупляющей боль.
За щелястыми стенами проплывали леса, поля, редкие деревни, занесённые снегом по самые крыши.
Иногда поезд останавливался на полустанках, и тогда они слышали чужие голоса, лязг металла, скрип тормозов. Но в вагон к ним никто не заглядывал — проводник, получивший свою плату, делал вид, что не замечает безбилетников.
Любава окончательно поправилась. Жар ушёл, кашель прекратился, и она снова могла сидеть, прислонившись к стенке, и даже иногда ходить по вагону, разминая затекшие ноги.
Но силы ещё не вернулись полностью — она быстро уставала, бледнела, и Федька тут же подхватывал её под локоть, усаживал на место, укрывал тулупом.
— Ты как ребёнок, — ворчал он. — Себя беречь не умеешь.
— А ты как старая нянька, — огрызалась она, но в глазах её светилась благодарность.
Кира за это время изменилась.
Та испуганная, дрожащая девушка, которую Федька втащил в вагон на полустанке, теперь смотрела на мир иначе.
Она отогрелась, отъелась — насколько это было возможно при их скудном пайке — и в ней проснулось что-то живое, девчоночье, что раньше было скрыто под слоем страха и усталости.
Она часто улыбалась, и улыбка у неё была светлая, открытая, с ямочками на щеках.
Она много говорила, и голос её — звонкий, чистый — заполнял вагон, разгоняя тоску.
Федька слушал её молча, иногда кивал, иногда отвечал односложно. Он не замечал, как Кира смотрит на него.
А она смотрела. Сначала украдкой, боясь, что кто-то увидит, потом всё смелее, всё дольше задерживая взгляд на его лице.
Он был красив — она заметила это сразу, ещё на перроне, когда он протянул ей руку.
Не той красотой, что бросается в глаза и заставляет прохожих оборачиваться, а другой — внутренней, сосредоточенной, которая проступает в усталых глазах, в твёрдой линии подбородка, в том, как он держится, даже когда силы на исходе.
Он был сильным — не только телом, но и духом. Он нёс на своих плечах заботу о них обеих и никогда не жаловался, никогда не показывал, что ему тяжело.
Он был добрым — Кира видела, как он укрывал Любаву по ночам, как отдавал ей последний кусок хлеба, как поправлял платок на её голове, когда она спала.
И эта доброта, спрятанная за внешней суровостью, трогала её больше всего.
Она начала искать его взгляда. Садилась рядом, когда он чинил сбрую или перебирал скудные припасы.
Протягивала ему кружку с водой, когда он возвращался после коротких выходов из вагона. Однажды, когда поезд особенно сильно тряхнуло на стыке, она нечаянно прижалась к его плечу и не отодвинулась сразу — замерла на мгновение, чувствуя тепло его тела, его дыхание, его запах — махорки, снега и чего-то ещё, неуловимого, мужского.
Федька не отстранился.
Ему было всё равно, кто сидит рядом — лишь бы не мешали. Но Кира восприняла это как знак, как разрешение быть ближе.
С каждым днём она всё чаще садилась рядом с ним.
Сначала на расстоянии, потом всё ближе. Подкладывала ему под спину свой узелок, чтобы ему было мягче сидеть.
Делилась последним сухарём, хотя сама была голодна.
И когда он засыпал — а спал он урывками, чутко, всегда готовый проснуться от любого шороха, — она смотрела на него, и в её глазах светилось то, что она сама ещё не до конца понимала.
Любава заметила это не сразу.
Она была поглощена своими мыслями, своими надеждами, своей болью.
Но однажды, очнувшись от короткой дрёмы, она увидела, как Кира сидит, привалившись к плечу Федьки, и он не отодвигается.
Более того — он даже поправил сползший с её плеча платок, не глядя, машинально, как делал это с Любавой.
В груди кольнуло.
Остро, неприятно, как заноза, которую нельзя вытащить.
— Что это ты к нему прижимаешься? — спросила Любава, и в голосе её прозвучало что-то, чего она сама от себя не ожидала.
Кира подняла голову, удивлённо моргнула.
— Холодно, — сказала она просто. — А он тёплый.
Федька тоже поднял глаза, посмотрел на Любаву, но ничего не сказал.
Только нахмурился чуть-чуть и отвернулся к стене.
Любава замолчала, но осадок остался.
Она не понимала, почему ей вдруг стало неприятно смотреть на Киру и Федьку рядом.
Он же не её.
Он никто. Просто спутник, просто помощник, просто мальчишка, который взялся проводить её до Матвея. Имеет полное право сидеть с кем хочет, и она не должна ревновать. Не должна. Но ревновала.
В следующие дни она стала замечать то, чего раньше не видела. Как Кира поправляет Федьке воротник его рваной куртки.
Как она смеётся над его неловкими шутками — смеётся громче, чем того стоят шутки.
Как она старается занять место рядом с ним, даже если для этого нужно подвинуть Любаву.
И как Федька — этот вечно хмурый, молчаливый Федька — иногда, совсем редко, отвечает на её улыбку лёгким, едва заметным подобием улыбки.
Любава злилась.
Сначала на Киру — какая право имеет эта девчонка, эта чужая, отогретая у их костра, лезть туда, куда не просят?
Потом на себя — за то, что злится. Потом на Федьку — за то, что он не отталкивает Киру, не ставит её на место.
Однажды, когда Кира вышла из вагона на очередной остановке за водой, Любава резко спросила:
— Ты что, не видишь, как она к тебе липнет?
Федька поднял голову. Взгляд его был спокойным, но в глубине глаз мелькнуло что-то, похожее на усталость.
— Вижу, — сказал он.
— И что же ты?
— А что я? — он пожал плечом. — Девке холодно.
Я тёплый. Вот и всё.
— Не всё, — отрезала Любава. — Она на тебя смотрит… как…
— Как? — спросил Федька, и в голосе его вдруг прозвучала горечь.
— Как на парня, который ей нравится?
А что в этом плохого?
Я не женат, не обручён. Могу нравиться.
Любава замолчала.
Слова застряли в горле. Она хотела сказать что-то резкое, обидное, но не могла, потому что понимала: Федька прав.
Он никому ничего не должен. Он свободен.
И если Кира хочет быть с ним рядом — какое ей, Любаве, дело?
— Ты же её не любишь, — сказала она тихо, уже не утверждая, а спрашивая.
Федька посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом.
В этом взгляде было столько того, чего она не хотела замечать, что ей стало не по себе.
— А ты откуда знаешь, кого я люблю? — спросил он и отвернулся к стене.
Любава осталась сидеть, глядя ему в спину.
Сердце колотилось где-то в горле, и в голове было пусто и шумно одновременно.
Она вдруг осознала то, что старалась не замечать всё это время: Федька любит её.
Любит по-настоящему, глубоко, молчаливо.
И она пользуется этой любовью, как пользуются теплом печи в мороз — берёт, не спрашивая, не благодаря, не думая о том, что печь может прогореть.
А теперь появилась Кира — молодая, живая, готовая дать ему то, чего Любава дать не может: ответное чувство.
И Любава боялась этого.
Боялась, что Федька уйдёт, что он перестанет быть её тенью, её опорой, её защитой.
Боялась остаться одна.
Вернулась Кира, раскрасневшаяся, сосульки на платке, смеётся, отряхивает снег.
— Ух, мороз! — говорит. — Федька, ты бы видел, какие облака на западе — синие-синие, как чернила. Завтра ещё холоднее будет.
Она садится рядом с ним, теснее, чем обычно, и он не отодвигается. Просто смотрит в щель на проплывающий лес, и лицо его непроницаемо.
Любава смотрит на них обоих и чувствует, как внутри поднимается что-то тёмное, липкое, то, что она называет про себя ревностью, но что на самом деле глубже и страшнее. Она боится потерять не Федьку — она боится потерять его заботу, его преданность, его безотказное «да». Но разве можно владеть человеком, который ничего тебе не должен?
Она отворачивается, ложится на сено, натягивает тулуп на голову.
Не спать — просто не видеть. Но даже сквозь грубую ткань она слышит, как Кира тихо смеётся, как Федька отвечает ей — односложно, но без прежней резкости.
И от этого смеха у неё внутри всё переворачивается.
Ночью, когда все спят, Любава лежит с открытыми глазами. Смотрит на потолок вагона, где в щели мерцают звёзды.
Рядом, за стенкой сена, спит Кира, положив голову на узелок. Чуть поодаль, у двери, сидит Федька — он всегда сидит у двери, чтобы первым заметить опасность.
Он не спит — она знает. Он смотрит в темноту, и она чувствует его взгляд, хотя не видит его.
— Федька, — шепчет она.
— М? — отзывается он тихо.
— Ты не спишь?
— Не спится.
Она молчит, потом спрашивает:
— Тебе нравится Кира?
Долгая пауза. Так долгая, что Любава уже думает — не ответит.
— Она хорошая, — говорит он наконец. — Добрая. Жалко её.
— А я? — вырывается у Любавы прежде, чем она успевает подумать.
Федька молчит. Долго-долго. Потом встаёт, подходит, садится рядом. В темноте она не видит его лица, но чувствует его дыхание — тёплое, близкое.
— Ты — другое, — говорит он тихо. — Ты — это ты.
И больше ни слова.
Он возвращается на своё место, к двери. А Любава лежит и чувствует, как по щеке течёт слеза. Она не знает, отчего плачет — от облегчения, от стыда или от той странной, щемящей боли, которая не имеет названия.
За окнами вагона ветер гонит позёмку, заметая следы. А поезд всё идёт и идёт на восток, унося их вперёд — туда, где ждёт встреча, где ждёт разлука, где ждёт та, кого любят, и тот, кто любит без надежды. И никто из них не знает, что принесёт следующий день. Никто не знает, кто останется рядом, а кто уйдёт в снежную мглу и никогда не вернётся.
Но пока они вместе — в этом тесном, холодном вагоне, под стук колёс и завывание вьюги, — это всё, что у них есть. И этого достаточно.
. Продолжение следует.
Глава 6