РАССКАЗ. ГЛАВА 6.
Поезд замедлял ход.
Стук колёс стал реже, вагон перестало раскачивать на стыках, и в наступившей тишине вдруг отчётливо проявились другие звуки — скрип тормозов, лязг сцепок, далёкие голоса. Федька, который последние часы сидел у двери, не смыкая глаз, поднял голову, прислушался.
— Приехали, — сказал он негромко, но так, что обе девушки проснулись мгновенно.
Любава села, сжимая в руке узелок с материным платком и бумажкой с адресом.
Сердце её колотилось где-то у горла, и она чувствовала, как дрожат пальцы. Восемь дней дороги — сначала в товарняке, потом в общем вагоне, где они прятались от контролёров, потом снова в товарняке, — всё это осталось позади.
Позади остались морозы, голод, страх, постоянное ожидание беды. Впереди была неизвестность. Но там, в этой неизвестности, был Матвей.
Поезд остановился.
Федька отодвинул дверь, и в вагон ворвался холодный, прозрачный воздух, пахнущий снегом и сосновой смолой.
Любава выглянула наружу и ахнула.
Станция была маленькой, деревянной, занесённой снегом по самые окна. На перроне не было ни души — только ветер гонял позёмку, да где-то вдалеке маячила фигура стрелочника. За станцией начинался лес — огромный, бескрайний, уходящий за горизонт. Сосны стояли стеной, засыпанные снегом по самые макушки, и в их молчаливом величии было что-то первобытное, пугающее и прекрасное одновременно.
— Усть-Кут? — спросила Кира, вылезая следом.
— Он самый, — ответил Федька, оглядываясь. — Дальше поезда не ходят. Теперь только пешком или на санях.
Любава спрыгнула на снег и едва устояла на ногах — после долгой тряски земля казалась зыбкой, ненадёжной.
Федька поддержал её за локоть, и она на мгновение прижалась к нему, чувствуя его тепло.
Кира стояла чуть поодаль, глядя на них, и в глазах её мелькнула тень, но она быстро отвела взгляд.
— Ну что, — сказала она бодро, — теперь нам с вами разными дорогами?
Мне в Иркутск, а вам — в тайгу.
Федька посмотрел на неё. За эти дни он привык к её голосу, к её смеху, к тому, как она умела подбодрить в самую тяжёлую минуту. Расставаться было странно, но он понимал, что так надо.
— Денег у нас нет, — сказал он, — но может, на станции найдёшь попутчиков.
До Иркутска недалеко.
— Спасибо вам, — Кира шагнула к нему, взяла за руку.
— Вы меня спасли.
Я не забуду.
Она перевела взгляд на Любаву.
— И ты, Любава. Спасибо, что приютили. Вы хорошие люди.
Дай вам Бог счастья.
Любава кивнула, чувствуя, как горло сжимается от неожиданной жалости. Она ревновала к этой девушке, но сейчас, глядя на неё — такую маленькую, беззащитную среди этого огромного, холодного мира, — она поняла, что зря.
Кира ни в чём не виновата. Просто она тоже ищет своё счастье, как и они все.
— Счастливого пути, — сказала Любава. — Письма пиши. Адрес тётки оставь.
Кира улыбнулась, достала из кармана клочок бумаги, протянула Федьке.
— Вот. Если будете в Иркутске — заходите.
Я всегда рада.
Она постояла ещё мгновение, глядя на Федьку, потом вдруг порывисто обняла его, прижалась щекой к его груди.
Федька замер, не зная, что делать, но потом осторожно положил руку ей на плечо.
— С Богом, — сказал он хрипло.
Кира отстранилась, вытерла глаза — ветер, наверное, — и быстро пошла к станции, не оглядываясь.
Федька смотрел ей вслед, пока её фигура не скрылась за дверью вокзала.
— Пойдём, — сказал он Любаве. — Надо узнать, где здесь пересыльный пункт.
Они пошли вдоль путей, к небольшой конторе, где, по словам проводника, можно было получить справки. Любава шла, проваливаясь в сугробы, цепляясь за Федьку, и не узнавала этот край.
Здесь всё было другим — небо ниже, снег белее, воздух прозрачнее и острее, чем дома. И тишина — такая глубокая, что звон в ушах казался чужим, пришлым.
В конторе сидел пожилой мужчина с рыжими усами, в очках на кончике носа. Он поднял голову, когда они вошли, и долго рассматривал их поверх очков.
— Вам чего? — спросил он неласково.
— Мы ищем ссыльного, — сказал Федька, вынимая из-за пазухи бумажку с адресом.
— Матвей Степанович... фамилию не знаем. Говорили, что он в Усть-Куте, на пересылке.
Мужик взял бумажку, повертел в руках, покачал головой.
— Много тут таких, — сказал он. — Этапы каждый день.
Вам надо в комендатуру, за лесом. Там списки.
— А как пройти? — спросила Любава.
— По главной улице до леса, потом налево, вдоль оврага. Версты три будет.
Они вышли на мороз.
Любава чувствовала, как силы покидают её — дорога, болезнь, волнение — всё навалилось разом. Но она сжала зубы и пошла. Федька шёл рядом, готовый в любую минуту подхватить её.
Лес начался сразу за околицей. Сосны стояли великанами, их лапы сгибались под тяжестью снега, и иногда с веток срывались белые комья, падая у ног с мягким шорохом. Солнце уже клонилось к закату, и длинные синие тени ложились на тропу. Мороз крепчал, и дыхание вырывалось изо рта белыми клубами.
Комендатура оказалась длинным одноэтажным зданием из тёмного бруса, обнесённым высоким забором с колючей проволокой. У ворот стоял часовой в тулупе и валенках, с винтовкой за спиной.
— Вам кого? — спросил он, когда они подошли.
— Мы к коменданту, — сказал Федька. — По поводу ссыльного.
Часовой нехотя открыл калитку, пропустил их внутрь. В коридоре пахло махоркой и щами. Где-то за стеной слышались голоса, шаги, лязг замков.
Любава прижала руку к груди, чувствуя, как колотится сердце.
Комендант оказался человеком лет пятидесяти, с седыми висками и умными, усталыми глазами. Он выслушал их, не перебивая, потом надел очки и долго рассматривал бумажку.
— Матвей... — пробормотал он, листая какую-то книгу. — Есть такой. Прибыл три дня назад. Ждёт отправки дальше.
— Можно его увидеть? — выдохнула Любава.
— Не положено, — ответил комендант, но в голосе его не было той жёсткости, что у предыдущего. — Однако... — он помолчал, глядя на её бледное лицо, на дрожащие руки. — Ладно. Пять минут. Проведу.
Он вызвал конвойного и велел проводить Любаву в камеру. Федька остался ждать в коридоре.
Любава шла по длинному, тускло освещённому коридору, и каждый шаг давался с трудом. Дверь открылась, и она вошла.
Камера была маленькая, с одним окном под потолком, затянутым решёткой.
На нарах сидел человек в серой робе, с обритой головой.
Он поднял голову, и Любава узнала его — по глазам, серым, внимательным, по родинке над губой.
— Матвей, — прошептала она, и ноги подкосились.
Он вскочил, бросился к ней, подхватил на руки, прижал к себе. Она чувствовала его запах — чужой, тюремный, но это был он.
Её Матвей.
— Любава, — говорил он, гладя её по волосам, по лицу. — Любава, родная моя.
Как ты дошла? Как?
— Пешком, — смеялась она сквозь слёзы. — На поезде. С Федькой.
Я обещала.
Он держал её, не отпуская, и она чувствовала, как дрожат его руки, как бьётся его сердце.
— Пять минут, — напомнил конвойный.
Любава отстранилась, заглянула в глаза Матвея.
— Я буду ждать, — сказала она твёрдо. — Сколько надо. Ты только живи.
— Буду, — ответил он. — Ради тебя — буду.
Она поцеловала его — в губы, сухие, потрескавшиеся, и это был первый их настоящий поцелуй — горький, солёный от слёз, но такой долгожданный.
Конвойный взял её за локоть, повёл к выходу.
Любава оглянулась — Матвей стоял у решётки, сжимая руками прутья, и смотрел ей вслед.
— Я вернусь, — крикнула она.
— Жду, — ответил он.
Дверь закрылась.
Федька ждал в коридоре. Увидев её заплаканное лицо, понял всё без слов.
— Живой? — спросил.
— Живой, — ответила она. — Обещал ждать.
— Значит, будем ждать, — сказал Федька и взял её за руку. — А пока — надо устраиваться.
Зимовать здесь.
Они вышли из комендатуры. На улице уже темнело, зажглись первые звёзды. Снег искрился в морозном воздухе, и лес стоял чёрной стеной, за которой лежала тайга — бескрайняя, суровая, но теперь уже не такая чужая.
Любава посмотрела на звёзды, перевела взгляд на Федьку.
Он стоял рядом, сжимая в кармане кулаки, и смотрел в ту сторону, где за лесом угадывалась дорога на Иркутск — туда, где уехала Кира.
— Федька, — сказала она тихо. — Ты мог бы поехать за ней. Найти её.
Он покачал головой.
— Не могу. Я обещал тебя довести. Довёл. Теперь надо помочь устроиться.
А потом — видно будет.
Она хотела сказать что-то ещё, но не нашла слов.
Только сжала его руку — холодную, большую, надёжную — и они пошли в посёлок искать ночлег.
Ночь опускалась на Усть-Кут, синяя, звёздная, морозная. Где-то там, за стенами комендатуры, сидел Матвей и смотрел на ту же луну, что и она. Где-то там, в теплушке уходящего поезда, ехала Кира, прижимая к груди узелок. А здесь, на заснеженной улице, стояли двое — она и он, и между ними была любовь, и дружба, и невысказанная боль, и надежда, которая теплилась, как огонёк в ночи.
— Выживем, — сказал Федька, глядя в звёздное небо. — Не такие морозы видали.
— Выживем, — повторила Любава.
И они пошли вперёд — в темноту, в холод, в неизвестность, но теперь уже не одни, а вместе. Потому что так было нужно. И потому что по-другому они уже не умели.
****
Посёлок Усть-Кут встретил их морозом под сорок и низким, свинцовым небом, которое давило на землю так, что, казалось, вот-вот треснет. Снег здесь был другой — не рыхлый, как дома, а жёсткий, колючий, он скрипел под ногами, как битое стекло, и искрился в редких лучах солнца миллионами острых граней.
Любава с Федькой нашли пристанище у местной старухи — такой же старой и горбатой, как Марфа Игнатьевна, но с лицом, изрезанным морщинами глубже, будто сама тайга наложила на него свою печать.
Звали её Аграфена. Она пустила их за небольшую плату — Федька обещал нарубить дров на всю зиму.
Прошло три дня.
Любава каждый день ходила к комендатуре, выпрашивая свидания с Матвеем. Иногда ей разрешали — на пять минут, на десять.
Она приносила ему хлеб, тёплые портянки, которые связала из старой пряжи, находившейся у Аграфены. Матвей худел на глазах, лицо его стало землистым, под глазами залегли синие тени, но когда он смотрел на Любаву, в его взгляде загорался тот самый огонь, который не могли погасить ни решётки, ни этапы, ни сибирские морозы.
— Скоро отправят дальше, — сказал он в одно из свиданий. — В Туруханск.
Там глушь, тайга, до ближайшего жилья сто вёрст.
Ты не ходи за мной, Любава. Оставайся здесь.
— Нет, — ответила она твёрдо. — Я пойду за тобой хоть на край света.
— Там не выжить. Зимой морозы под пятьдесят, летом гнус. И работы нет. А здесь хоть люди, хоть какая-то надежда.
Она не стала спорить, но про себя решила: пойду. Куда бы его ни послали — пойду. Потому что без него жизнь не жизнь, а так, прозябание.
Федька в эти дни почти не говорил. Он рубил дрова, таскал воду, чинил крыльцо, которое разваливалось от времени
. Аграфена кряхтела, глядя на его работу, и приговаривала: «Золотые руки у парня, золотые. Жаль, что не мой сын».
А он молчал. Что-то зрело в нём, какое-то тяжёлое, окончательное решение, которое он не решался произнести вслух.
На четвёртый вечер, когда Любава вернулась из комендатуры и села у печи, грея окоченевшие руки, Федька подошёл к ней.
Лицо его было бледным, губы сжаты в нитку.
— Любава, — сказал он, — мне завтра уезжать.
Она подняла голову, не сразу поняв смысл слов.
— Как уезжать? Куда?
— Обратно. Домой.
Я сделал всё, что обещал. Ты на месте, Матвей здесь, живой.
Дальше ты сама.
Слова упали между ними, как камни. Любава смотрела на Федьку и не верила своим ушам. Домой? Обратно? Туда, где их ждали только снега да сожжённый скит?
Где родители лежали непогребённые, где каждый шаг грозил смертью?
— Ты с ума сошёл, — выдохнула она, вставая. — Туда нельзя.
Там Степан, там уполномоченные, там тебя убьют.
— Может, убьют, — ответил он спокойно. — А может, и нет. Я не могу здесь оставаться, Любава. Понимаешь? Не могу.
— Почему? — она шагнула к нему, вглядываясь в лицо.
— Почему, Федька?
Он молчал. Глаза его — карие, почти чёрные — смотрели на неё с такой тоской, что у неё перехватило дыхание.
Он не произносил того, что рвалось наружу. Он не говорил: «Потому что люблю тебя, а ты любишь другого, и мне больно смотреть на это каждый день».
Он не говорил: «Потому что я не могу быть твоей тенью, когда ты вся светишься от счастья при встрече с ним».
Он не говорил: «Потому что каждый вечер я засыпаю рядом с тобой, но не имею права даже прикоснуться». Он просто молчал.
— Федька, — голос Любавы дрогнул, — не уезжай.
Я боюсь одна.
— Ты не одна, — сказал он. — У тебя есть Матвей.
И Аграфена поможет.
— А ты? — она схватила его за рукав, вцепилась пальцами.
— А ты? Как я без тебя? Кто меня защитит? Кто поможет?
— Ты сильная, — сказал он, отводя взгляд. — Ты всё сама можешь.
Она покачала головой, и слёзы — нет, не слёзы, а настоящие рыдания — подступили к горлу.
Она не плакала так даже тогда, когда хоронила родителей — тогда внутри была пустота, ледяная, мёртвая.
А сейчас эта пустота наполнилась чем-то горячим, солёным, невыносимым.
— Не уезжай, — прошептала она, и голос её сломался. — Федька, миленький, не уезжай.
Я без тебя пропаду.
Она упала на лавку, закрыла лицо руками, и плечи её затряслись в беззвучном плаче.
Федька стоял рядом, сжимая кулаки, и смотрел на неё.
Внутри у него всё разрывалось — он хотел подойти, обнять, сказать, что останется, что никуда не уйдёт, что будет с ней всегда.
Но он знал: если он останется, то никогда не сможет уйти. И будет мучиться каждый день, видя её любовь к другому.
Он присел на корточки перед ней, взял её руки, отнял от лица.
— Любава, — сказал он тихо, — посмотри на меня.
Она подняла глаза — красные, опухшие, полные слёз. И в этом взгляде было столько боли, столько отчаяния, что он едва сдержался, чтобы не разрыдаться самому.
— Я не могу остаться, — сказал он, и голос его был хриплым, чужим. — Понимаешь? Я должен идти своей дорогой.
Ты свою нашла. А мне надо найти свою.
— А если не найдёшь? — спросила она, всхлипывая.
— Найду, — ответил он твёрдо, хотя сам не верил в это. — Или не найду — тогда так тому и быть.
Она вырвала руки, вскочила, бросилась к печи, прижалась лбом к тёплым кирпичам.
Ей хотелось кричать, биться головой о стену, завыть по-волчьи — от бессилия, от страха, от той огромной, невыносимой пустоты, которая разверзалась перед ней.
— Я не отпущу тебя, — сказала она, не оборачиваясь. — Слышишь? Не отпущу.
— Не держи, — ответил он. — Всё равно уеду.
— Тогда я с тобой!
— А Матвей? — спросил Федька, и в голосе его прозвучала горечь.
— Ты его бросишь?
Любава замерла.
Слова ударили её, как плеть.
Матвей.
Она не может бросить Матвея. Не может предать его, как не может предать себя. Но и отпустить Федьку — значит остаться одной, без защиты, без опоры, в этом холодном, чужом краю, где у неё нет никого, кроме ссыльного жениха и старой, больной старухи.
— Федька, — прошептала она, поворачиваясь.
— Я люблю его.
Но и ты мне дорог
. Как брат. Как друг. Как единственный человек, который остался у меня из родных.
— А мне этого мало, — сказал Федька, и слова эти вырвались у него против воли.
Он тут же пожалел о них, но было поздно.
Любава посмотрела на него широко раскрытыми глазами.
В её взгляде мелькнуло понимание — то, что она так долго старалась не замечать, вдруг стало явным, очевидным, неопровержимым.
— Федька, — выдохнула она. — Ты...
— Молчи, — перебил он, поднимаясь. — Не надо. Я сам знаю. И ты теперь знаешь.
Только ничего не изменится. Я уезжаю, а ты остаёшься
. Так надо.
Он повернулся и вышел из избы, хлопнув дверью.
Любава осталась одна. Стояла посреди комнаты, глядя на закрытую дверь, и чувствовала, как слёзы текут по щекам — горячие, солёные, бесконечные.
Аграфена, которая всё это время сидела на печи, притворяясь спящей, вздохнула и сказала:
— Эх, девка, девка. Парень-то он хороший. Душа у него золотая.
И любит он тебя.
Ты бы подумала.
— Я люблю другого, — прошептала Любава.
— Знаю, — кивнула старуха. — Только тот — в тюрьме.
А этот — здесь, рядом.
И заботливый, и сильный, и красивый
. А главное — живой.
Любава закрыла лицо руками. Она не знала, что делать.
Сердце разрывалось на части — одна хотела бежать за Федькой, умолять остаться, другая твердила о Матвее, о верности, о долге.
А третья, самая маленькая и самая правдивая, шептала: «Ты боишься не потерять друга, ты боишься остаться одна. Потому что без него ты слабая, а с ним — сильная.
И это не любовь, это страх».
Она выбежала на крыльцо. Ночь была звёздной, морозной, снег искрился под луной.
Федька стоял у забора, привалившись спиной к столбу, и смотрел на небо. Дымок от цигарки вился над его головой, таял в морозном воздухе.
— Федька, — позвала она, подходя.
Он не обернулся.
— Не надо, Любава. Не усложняй.
— А если я попрошу тебя остаться? — сказала она, подходя вплотную. — Не как… не как любимого.
А как друга. Как брата. Как человека, без которого я не смогу.
Он повернулся. Лицо его было спокойным, но в глазах застыла такая боль, что Любава едва сдержала новый приступ рыданий.
— А я не смогу быть просто другом, — сказал он тихо. — Я пробовал.
Не получается.
Она опустила голову. Снег скрипел под ногами, луна светила прямо в лицо, и в этом свете она казалась призрачной, почти прозрачной.
— Тогда прощай, — сказала она. — И прости меня. За всё.
— Не за что, — ответил он. — Ты не виновата. Так сложилось.
Он протянул руку, коснулся её щеки — холодными пальцами, дрожащими. Потом убрал руку, повернулся и пошёл в избу.
Любава осталась на крыльце. Стояла, глядя на звёзды, и плакала — тихо, беззвучно, чтобы никто не слышал.
Внутри неё разрывалось что-то важное, что-то, что держало её на плаву все эти страшные месяцы. И она не знала, сможет ли выплыть без этой опоры.
А в избе Федька сидел на лавке, сжимая голову руками, и не плакал — он разучился плакать. Только кусал губы до крови и думал о том, что завтра он уедет.
Навсегда. И больше никогда не увидит её — ни её лица, ни её улыбки, ни слёз. И это было правильно.
Но от этой правильности хотелось выть.
За окном выла вьюга. Снег заносил следы, заметал дороги. А на востоке, за лесами и реками, уже занимался новый день — холодный, серый, не обещающий ничего хорошего. Но они оба знали: надо жить. Хотя бы ради того, чтобы помнить.
***
Утро выдалось морозным и хмурым. Низкое небо затянуло свинцовыми тучами, и редкие снежинки падали на землю, кружась в медленном, унылом танце. Ветер стих, и в наступившей тишине каждый звук казался особенно громким — скрип снега под ногами, стук топора где-то на окраине посёлка, далёкий лай собаки.
Любава не спала всю ночь. Она лежала на печи, прижавшись лицом к тулупу, и слушала, как Федька ворочается на лавке внизу.
Никто из них не проронил ни слова после вчерашнего разговора. Только Аграфена иногда вздыхала во сне да потрескивали головешки в печи.
На рассвете Федька встал.
Любава слышала, как он надевал сапоги, как зашуршала котомка, как он задержался у порога, будто ждал чего-то.
Она не двигалась, притворяясь спящей. Не могла заставить себя открыть глаза, посмотреть на него, потому что знала: если увидит его лицо, то разрыдается и тогда уже не сможет его отпустить.
— Любава, — тихо позвал он.
Она молчала.
— Я ухожу.
Она не ответила. Только зубы сжала так, что заныли челюсти.
Он постоял ещё мгновение, потом перекрестил её — не глядя, на ощупь, как крестят спящих детей — и повернулся к двери.
Скрипнула половица. Дёрнулась щеколда. Холодный воздух из сеней ворвался в избу, и Любава почувствовала, как он обжигает щёки.
Федька шагнул за порог. Дверь закрылась.
Она лежала, не открывая глаз, и слушала, как затихают его шаги. Сначала громко — по крыльцу, потом тише — по утоптанной тропе, потом совсем едва слышно — где-то у калитки. И вдруг — тишина. Только ветер завыл за окном, заметая следы.
Любава села на печи. В избе было пусто. Аграфена уже встала и ушла за дровами, оставив их вдвоём — только теперь она осталась одна. Совсем одна.
— Федька ушёл, — сказала она вслух, и голос её прозвучал чужим, незнакомым.
Она спустилась с печи, подошла к окну. На улице никого не было — только снег, только чёрные стволы сосен на горизонте. Следы вели к калитке, а дальше — терялись в позёмке.
Она стояла у окна, глядя на эти следы, и чувствовала, как внутри, в груди, что-то рвётся. Не сердце — сердце билось ровно, глухо, как колокол на отпевании. Рвалось что-то другое — то, что она не умела назвать. Та ниточка, которая связывала её с ним всё это время, с той самой ночи, когда они бежали из скита. Ниточка, которая держала её на плаву, когда она тонула в отчаянии. Ниточка, которая была тоньше паутины, но крепче любого каната.
— Не надо было отпускать, — прошептала она. — Не надо было.
Слёзы подступили к горлу, но она сдержала их. Сжала кулаки, впилась ногтями в ладони.
Она не имеет права плакать. Она сама выбрала Матвея. Сама сказала Федьке, что любит другого. Сама отпустила его. И теперь должна терпеть.
Но когда она представила, как он идёт сейчас по зимней дороге — один, без неё, в своей рваной куртке, с котомкой за плечами, — у неё защемило сердце так сильно, что она не смогла вздохнуть. Он мёрзнет. Он голоден. У него никого нет. И никто не подаст ему кружку горячей воды, никто не укрыт его тулупом, никто не скажет: «Федя, отдохни».
Она вспомнила, как он сидел у печи в ту ночь, когда она болела. Как он менял повязку на её лбу.
Как шептал: «Ты здесь. Я здесь. Не бойся». Как отдавал последний сухарь. Как шёл впереди, проваливаясь в сугробы, прокладывая дорогу для неё. Как держал её за руку, когда она плакала.
— Федя, — прошептала она, и это имя, такое родное, такое простое, вдруг обожгло губы, как огонь.
И тогда она поняла. Поняла, что он не просто друг, не просто брат, не просто спутник. Он — часть её самой. Та часть, которую она вырезала, сама того не замечая, а теперь почувствовала пустоту — огромную, кровоточащую, незаживающую.
Она выбежала на крыльцо, не надев даже платка.
Мороз обжёг лицо, щипнул уши, но она не чувствовала. Она смотрела на дорогу — белую, бесконечную, уходящую в лес. И там, вдали, у самого леса, мелькнула тень. Маленькая, почти растворившаяся в снежной пелене.
— Федя! — закричала она, и голос её прорвал утреннюю тишину, как выстрел. — Федя!
Тень не остановилась.
— Федя! Постой!
Она бросилась с крыльца, упала в сугроб, поднялась, побежала по тропе, проваливаясь в снег по колено. Сарафан намок, прилип к ногам, но она бежала, не разбирая дороги, задыхаясь, спотыкаясь.
— Не оставляй меня одну! — кричала она, и слёзы текли по щекам, замерзая на морозе. — Федя! Феденька!
Тень остановилась.
Любава бежала из последних сил, падая, поднимаясь, снова падая.
Она не чувствовала ни холода, ни боли — только страх. Страх, что не догонит. Страх, что он уйдёт, и она никогда больше не увидит его — ни его серых глаз, ни его хмурой улыбки, ни того, как он поправляет на ней платок, думая, что она не замечает.
Федька стоял у старой сосны, на краю леса, и смотрел, как она бежит к нему — растрёпанная, простоволосая, в одном сарафане, по колено в снегу.
Он не верил своим глазам. Он думал, что ушёл навсегда, что она осталась там, в избе, и что они больше никогда не увидятся. А она бежала. К нему.
Она упала в трёх шагах от него, не удержалась на ногах, уткнулась лицом в снег.
Федька бросился к ней, подхватил, прижал к себе.
— С ума сошла? — закричал он, стряхивая с неё снег. — Замёрзнешь! Ты что творишь?
Она обхватила его руками, вцепилась в его куртку, как утопающий в спасательный круг.
— Не уходи, — выдохнула она, глотая слёзы и снег. — Не уходи, Федя.
Я без тебя не могу.
Я не могу.
Он держал её, чувствуя, как она дрожит — от холода, от рыданий, от отчаяния. И сам дрожал.
Не от мороза — от того, что внутри поднималось что-то огромное, горячее, что он так долго сдерживал.
— Ты замёрзнешь, — повторил он, уже тише, и снял с себя куртку, накинул на неё.
— А ты? — спросила она, поднимая на него заплаканное лицо. — Ты замёрзнешь.
— Я крепкий, — ответил он, как отвечал всегда. — Пойдём в избу. Отогреешься.
Она не отпускала его.
Шла, прижимаясь к нему, вцепившись в его руку, боясь, что если разожмёт пальцы, то он исчезнет, как утренний сон.
Аграфена уже вернулась и стояла на крыльце, глядя на них из-под руки.
— Вот так-то, — сказала она, качая головой. — Всю жизнь бегаем, а от судьбы не убежим.
Она посторонилась, пропуская их в избу. Федька усадил Любаву на лавку, закутал в тулуп, поставил греться воду. А сам сел напротив, глядя на неё, и не мог вымолвить ни слова.
Она сидела, стуча зубами, но в глазах её уже не было той ледяной пустоты, что вчера. Они горели — лихорадочно, отчаянно, радостно.
— Федька, — сказала она, — ты не уедешь?
Он молчал долго. Смотрел на огонь в печи, на языки пламени, которые лизали чугунок.
— Не уеду, — ответил он наконец. — Пока не поправишься. Пока не встанешь на ноги.
— А потом?
— А потом видно будет.
Она покачала головой, встала, подошла к нему. Села рядом, взяла его руку — холодную, большую, в мозолях.
— Не надо потом, — сказала она тихо. — Оставайся. Навсегда.
Он поднял на неё глаза. В них было столько боли, столько надежды, столько неверия, что у неё снова защемило сердце.
— А Матвей? — спросил он.
Любава опустила голову. Матвей. Человек, ради которого она прошла тысячи вёрст. Человек, который ждал её, верил в неё, любил её. И она любила его. Но сейчас, глядя на Федьку, на его усталое, измученное лицо, на его руки, которые столько раз спасали её, она поняла, что любовь бывает разной.
И ту, что она чувствует к Матвею, нельзя сравнивать с той, что она чувствует к Федьке.
Одна — как песня, как мечта, как свет в конце тоннеля. Другая — как сама жизнь, как воздух, как хлеб, без которого умрёшь.
— Я не знаю, — честно ответила она. — Я не знаю, Федька. Но я знаю, что без тебя мне не жить.
Он посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом. Потом обнял — осторожно, боясь спугнуть, боясь поверить.
— Ничего, — сказал он, как всегда. — Разберёмся. Вместе.
Она уткнулась лицом в его плечо и заплакала — уже не от боли, не от страха, а от облегчения.
От того, что он остался. От того, что она не одна. От того, что в этом огромном, холодном мире есть человек, который будет рядом — что бы ни случилось.
Аграфена поставила на стол кружку с горячей водой, положила краюху хлеба.
— Пейте, — сказала она. — За ваше здоровье. И не вздумайте больше ссориться. Жизнь короткая, чтобы тратить её на глупости.
Они сидели у печи, прижавшись друг к другу, и слушали, как за окном воет вьюга. Где-то там, в комендатуре, ждал Матвей. Где-то там, на восток, уехала Кира. А здесь, в этой маленькой избе на краю света, остались они — двое, которые не знали, что их ждёт, но знали, что будут вместе.
За окном смеркалось. Снег всё падал и падал, заметая следы, укрывая землю белым саваном. А в избе горела лампада, и два сердца бились в унисон — сбивчиво, тревожно, но всё же — вместе.
***
Весна в тот год пришла ранняя, дружная. Ещё в феврале начались оттепели, снег оседал, делался тяжёлым, мокрым, и по утрам с крыш звенела капель. К концу марта река взломала лёд, и пошла вода — мутная, бурная, несущая в своих волнах обломки берегов, коряги, прошлогоднюю листву. Сибирь просыпалась от долгой зимней спячки, и в этом пробуждении было что-то первобытное, могучее, неудержимое.
Любава часто выходила на крыльцо и смотрела, как тает снег, как обнажается чёрная, парящая земля, как на пригорках появляются первые проталины. Внутри у неё тоже таяло что-то — тот ледяной ком, что сковал сердце после гибели родителей, после всех скитаний, после прощания с Федькой, которое оказалось не прощанием. Она догнала его тогда, в тот морозный день, и больше не отпускала. Он остался. Не сразу согласился — говорил, что так нельзя, что она обманывает себя, что её сердце принадлежит другому. Но она молча брала его за руку и не отпускала. И он сдался.
Матвея отправили дальше, в Туруханск, в конце февраля.
Любава ходила на последнее свидание. Он был бледен, исхудал, но глаза его смотрели по-прежнему твёрдо.
— Не жди меня, — сказал он тогда. — Я слышал, что ты с Федькой. Он хороший парень.
Не губи его и себя.
Она плакала, просила прощения, говорила, что любит его, но не может бросить Федьку, что они стали одним целым, что без него она не выжила бы.
Матвей выслушал молча, потом взял её за руку.
— Я знал, — сказал он тихо. — Знал, когда ты пришла на перрон с ним. Я видел, как он на тебя смотрит. И как ты на него — не замечая того. Ты выбрала
. И я не осуждаю.
Она вышла из комендатуры с красными глазами, и Федька ждал её у ворот — не спрашивая, не требуя, просто стоял и ждал. Она подошла, взяла его за руку.
— Всё, — сказала она. — Прощай, Матвей. Здравствуй, Федька.
Он не ответил. Только сжал её пальцы и повёл домой.
Кира прислала письмо в конце марта. Писала, что добралась до Иркутска, устроилась в больницу ученицей, что тётка приняла её хорошо, что скучает по ним и передаёт низкий поклон. В конце приписка: «Федя, ты хороший человек. Береги Любаву. И себя береги».
Федька перечитал письмо несколько раз, потом сунул за пазуху.
— Хорошая девка, — сказал он. — Дай Бог ей счастья.
— Дай Бог, — согласилась Любава.
Они жили у Аграфены до самой весны. Федька работал в посёлке — помогал мужикам чинить крыши, рубил дрова, ходил на охоту. Любава вела хозяйство, стирала, готовила, а в свободное время вышивала рушники — память о доме, о матери, о той жизни, что осталась навсегда позади. Иногда по вечерам, когда за окном завывала вьюга, они сидели у печи и молчали. И в этом молчании было больше слов, чем в любых разговорах.
Аграфена смотрела на них и качала головой.
— Судьба, — говорила она. — От судьбы не уйдёшь.
В апреле, когда сошёл последний снег и обнажилась земля, Федька сказал:
— Надо возвращаться.
Любава вздрогнула.
— Куда?
— Домой. Родителей похоронить. Пока снег не растаял совсем, пока дороги есть.
Она помолчала. Мысль о возвращении пугала — там, за тысячи вёрст, остался скит, остались мёртвые, остался Степан Ильич, который, может быть, ещё жив и всё ещё ищет их. Но Федька был прав. Нельзя оставлять родных в земле непогребёнными.
— Поедем, — сказала она.
Собирались недолго. Взяли самое нужное — хлеб, соль, образа, материн платок. Аграфена дала на дорогу краюху сала и старую лошадь — ту, что осталась от её покойного мужа.
— Возвращайтесь, — сказала она на прощанье. — А меня уж простите, стара я, не могу с вами. Здесь и помру.
— Не помрёте, — ответил Федька. — Мы вернёмся.
Дорога домой заняла три недели. Ехали на лошади.
Весна шла за ними по пятам — вскрывались реки, заливала талыми водами дороги, и приходилось делать крюки, объезжать непролазные места. Любава сидела рядом с Федькой в телеге, прижавшись к его плечу, и смотрела, как меняется земля — от сибирской, суровой, до средней полосы, где уже зеленела трава и распускались первые цветы.
Они добрались до скита в конце апреля. Лес стоял голый, чёрный, только кое-где проклюнулась первая зелень. Избушка, где жили их родители, обвалилась за зиму — крыша провалилась, стены покосились.
Рядом, у крыльца, под тонким слоем прошлогодней листвы и свежей травы, угадывались два холмика.
Любава опустилась на колени, провела рукой по земле.
— Тятя, мама, — прошептала она. — Простите, что не сразу. Простите, что не уберегла.
Федька стоял рядом, молчал. Потом взял лопату и начал копать. Они перезахоронили родителей — на том же месте, где те лежали, поставили деревянный крест, который Федька смастерил из двух сосновых досок. Любава отслужила панихиду — как умела, как помнила из детства, когда бабушка водила её в церковь.
— Царствие Небесное, — сказала она, кланяясь земле.
— Царствие Небесное, — повторил Федька.
Они постояли у могил, помолчали. В лесу запела какая-то птица — первую свою весеннюю песню, и этот звук, чистый, радостный, прорвал тишину, как весть о том, что жизнь продолжается.
— Пойдём, — сказал Федька. — Надо ехать. Дорога дальняя.
Она кивнула, вытерла слёзы, и они пошли к телеге, где терпеливо ждала лошадь.
На обратном пути Любава всё думала о том, как сложилась её жизнь. Сколько потерь, сколько боли, сколько страха. И сколько любви — той, что спасла, той, что вывела, той, что дала силы не сломаться. Матвей — её первая, юная, светлая любовь, которая останется в сердце навсегда. Кира — случайная попутчица, ставшая почти сестрой. Аграфена — чужая старуха, заменившая мать. И Федька — мальчишка, который стал мужчиной, который нёс её на себе через всю страну, который отдавал последнее и никогда не жаловался. Тот, кто оказался рядом. Тот, кто не ушёл. Тот, кого она полюбила не так, как Матвея — иначе, сильнее, глубже, навсегда.
— Федька, — сказала она, когда солнце уже клонилось к закату и дорога бежала под колёса золотой лентой.
— М?
— Ты рад, что мы вместе?
Он посмотрел на неё. В глазах его, карих, усталых, теперь не было боли — только тихая, спокойная радость.
— Рад, — сказал он просто. — А ты?
— И я, — ответила она. — И я рада.
Он взял её за руку, и они сидели так, глядя на закат, на бесконечную дорогу, на уходящий горизонт. Впереди была весна, лето, новая жизнь. Там, в Сибири, их ждала Аграфена, ждала работа, ждал посёлок, который стал почти родным. И, может быть, когда-нибудь они дождутся вестей от Матвея. Или от Киры. А пока — только эта дорога, этот вечер, это чувство, что всё позади и всё только начинается.
Лошадь мерно перебирала ногами, телега покачивалась на ухабах. Где-то вдалеке, за лесом, начиналась тайга — огромная, суровая, прекрасная. А где-то там, за тайгой, ждала их новая жизнь. Та, которую они выстрадали, вымолили, вынесли на своих плечах.
— Федька, — сказала Любава, когда звёзды зажглись на небе и луна выплыла из-за облаков.
— Что?
— Спасибо тебе. За всё.
Он не ответил. Только сжал её руку крепче и повернулся к дороге. Впереди было ещё много вёрст, много дней, много испытаний. Но они были вместе. А это — самое главное.
И где-то там, в далёкой Сибири, в маленькой избе на краю посёлка, горел огонёк в окне — Аграфена не спала, ждала их. А где-то в комендатуре Матвей смотрел на ту же луну и думал о ней. А где-то в Иркутске Кира читала книгу при свечах и вспоминала того, кто подал ей руку на холодном перроне.
Жизнь продолжалась. И в этой жизни было место и боли, и радости, и надежде. И любви — той, что спасла их всех.
. Конец.