РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Зима в тот год стояла лютая. Морозы сковали лес так, что деревья трещали по ночам, как живые, и этот треск разносился над сугробами далеко-далеко, пугая зверя и человека
. Любава привыкла к холоду, привыкла вставать затемно, растапливать печь, ходить за водой к проруби, которую Пахом Ильич прорубил на ручье.
Жизнь в скиту вошла в свою колею — тяжёлую, скудную, но сносную. Федька окреп после своего похода, отъелся, хотя и оставался молчаливым, замкнутым. Он помогал отцу по хозяйству, рубил дрова, ходил на охоту, а по вечерам сидел в углу, глядя на огонь, и думал о своём.
Любава часто заставала его за этим занятием — сидит, уставившись в одну точку, и лицо у него делается взрослым, почти старым. Ей хотелось спросить, о чём он думает, но она не решалась. У каждого было своё горе, и лезть в чужую душу она не хотела.
Они жили тихо, надеясь, что снег и мороз спрячут их от чужих глаз. Пахом Ильич даже дым из трубы пускал только по ночам, когда в лесу не было видно ни зги. Днём топили печь «по-чёрному» — открывали дверь, чтобы дым выходил в сени, и сидели в холоде, закутавшись в тулупы. Ефросинья мёрзла больше всех, но не жаловалась.
Только по утрам, когда Любава подавала ей кружку горячей воды, она отогревала окоченевшие пальцы и шептала: «Господи, сохрани и помилуй».
Но уберечься не удалось.
В тот день Федька ушёл на охоту с утра. Снег падал крупными хлопьями, и ветер заметал следы. Любава вышла на крыльцо проводить его, и он, уже отойдя на несколько шагов, обернулся:
— Вы печь сегодня не топите. Дым виден будет.
— Знаем, — ответила Любава. — Ты береги себя.
— Меня не убьёшь, — усмехнулся он и скрылся в снежной круговерти.
Она вернулась в келью, села к окну. Мать перебирала крупу, пересыпала из мешочка в мешочек, чтобы не завелась моль.
Отец чинил сбрую — старую, ещё с мельницы, которую взял на память. В келье было тихо, только слышно было, как завывает ветер за стеной.
А потом раздался крик.
Любава не поняла сначала, что это крик — может, ветер завыл особенно жутко, может, зверь какой.
Но потом крик повторился — человеческий, полный ужаса. Федькин.
Она бросилась к двери, но отец опередил, схватил её за руку.
— Сиди, — сказал он и сам вышел на крыльцо.
Любава выглянула в щель.
Федька бежал через поляну, проваливаясь в сугробы, размахивая ружьём.
За ним, из леса, выходили люди. Много людей — с ружьями, с фонарями, с собаками.
Впереди, грузно переваливаясь, шёл Степан Ильич, отец Матвея.
Любава узнала его сразу — по сутулой спине, по чёрному картузу, по палке, которую он сжимал в руке, как дубину.
— Мельник! — закричал он, увидев Пахома Ильича на крыльце. — Выходи! Выходи, змея!
Пахом Ильич не двинулся с места. Стоял, выпрямившись, и смотрел на приближающихся
. Любава видела, как дрожат его руки, но голос, когда он заговорил, был твёрдым:
— Чего тебе, Степан?
— Сына моего за что сгубил? — заорал Степан, подходя ближе. — За что, паскуда?
Он парень был молодой, зелёный, ты его смутил, ты его против меня настроил!
— Я никого не настраивал, — ответил Пахом Ильич. — Твой сын сам выбрал.
— Молчи! — Степан поднял ружьё, наставил на отца.
Любава вскрикнула, хотела выбежать, но Ефросинья вцепилась в неё мёртвой хваткой.
Федька добежал до крыльца, влетел в сени, захлопнул дверь.
— Они всю деревню подняли, — выдохнул он, трясясь.
— Идут по следу.
Собаки нашли.
— Сколько их? — спросил Пахом Ильич, не оборачиваясь.
— Человек десять. С ружьями.
— Заходите в келью, — велел отец. — Я с ними поговорю.
— Тятя, — начала Любава, но он перебил:
— Заходи, кому говорю!
Они забились в келью.
Ефросинья встала на колени перед образами, зашептала молитвы. Федька задвинул засов, встал у окна, сжимая ружьё.
Любава прильнула к щели.
Степан уже стоял у крыльца. За его спиной — мужики, знакомые и незнакомые, с мрачными лицами, с ружьями наперевес. Собаки рвались с поводков, лаяли на дверь.
— Выходи, Пахом! — повторил Степан.
— Выходи, не прячься!
— Чего ты хочешь? — спросил отец, спускаясь с крыльца. — Убить меня? Убивай.
Только бабу и девку не тронь.
— Ах, не тронь! — Степан засмеялся — страшно, надрывно.
— Они твои, стало быть, тоже враги. Сын мой из-за них в тюрьме сидит! Из-за этой, — он ткнул палкой в сторону кельи, — из-за девки твоей, которая его охмурила!
— Никого он не охмуряла, — сказал Пахом Ильич.
— Он сам пришёл. Сам помогал. И если ты его не уберег, то не нам на тебя пенять.
Степан шагнул вперёд, занёс палку. Пахом Ильич не отступил.
— Убью, — прохрипел Степан.
— Убивай, — повторил отец. — А они уйдут. Лесом. Ты их не найдёшь.
— Найду! — заорал Степан. — Я весь лес перерою! Я их из-под земли достану! Всех достану!
Любава видела, как отец перевёл взгляд на келью, туда, где она стояла у щели.
И в этом взгляде она прочла: прощай. Не было в нём ни страха, ни слёз — только боль и любовь.
— Бегите, — прошептал он одними губами.
А потом выстрелил кто-то из мужиков — то ли случайно, то ли нарочно. Пуля ударила Пахома Ильича в грудь, он покачнулся, схватился за сердце и медленно, как падает подрубленное дерево, опустился на снег.
Любава закричала. Она рванулась к двери, но Федька удержал её, прижал к стене.
— Пусти! — забилась она. — Тятя! Тятя!
— Нельзя, — прошипел Федька. — Убьют.
Она не слушала.
Она билась, царапалась, кусалась, но он держал её, как железными клещами.
А за стеной уже гремели выстрелы — один, второй, третий. Крикнула Ефросинья — коротко, отрывисто, и смолкла.
— Мама! — закричала Любава, уже не своим голосом. — Мамочка!
Федька схватил её за плечи, встряхнул.
— Слышишь? — сказал он, глядя прямо в глаза.
— Они всех убьют. И тебя. Надо бежать.
— Не оставлю! — рыдала она. — Я не оставлю их!
— Уже поздно, — сказал он и показал в щель.
Любава выглянула.
На снегу, вокруг крыльца, лежали два тёмных пятна. Отец не шевелился. Мать — тоже. А мужики уже ломились в дверь кельи.
— Через окно, — скомандовал Федька, хватая её за руку.
— Живо.
Он выбил раму, вылез первым, потом вытащил Любаву.
Снег был глубокий, по пояс. Она упала, набила рот снегом, но Федька подхватил её, поставил на ноги.
— Бежим!
Они побежали в лес, проваливаясь, хватаясь за ветки
. Сзади раздались крики: «Уходят! За ними!». Потом выстрелы — пули цокали по стволам, сбивали снег с веток.
Федька тянул Любаву за собой, не давая упасть, не давая оглянуться.
Они бежали долго
. Лес кончился, начался овраг, потом замёрзшее болото. Лёд трещал под ногами, но держал.
Федька уводил их всё дальше и дальше, петлял, путал следы. Голоса за спиной стихали, потом и вовсе пропали.
Они упали под старой сосной, в глубоком снегу, когда уже не могли дышать.
Любава лежала, глядя в чёрное небо, где кружились снежинки. Она не чувствовала ни холода, ни боли, ничего. Только пустоту.
— Встань, — сказал Федька, тряся её за плечо. — Встань, замёрзнешь.
— Не хочу, — прошептала она.
— Надо.
Он поднял её, поставил на ноги. Любава стояла, шатаясь, и смотрела в ту сторону, где остался скит.
Там, за лесом, за оврагом, за снежной пеленой, лежали её отец и мать. Она должна была быть с ними. Должна была умереть вместе с ними.
— Надо идти, — повторил Федька.
— Иди, — ответила она беззвучно.
Он взял её за руку — холодную, негнущуюся — и повёл.
Она шла, не разбирая дороги, спотыкаясь, падая, поднималась снова. Слёзы замерзали на щеках, превращаясь в льдинки.
Она не вытирала их.
— Туда нельзя, Любава, — сказал Федька, заметив, что она всё время оглядывается. — Нельзя.
Она рванулась назад, вырывая руку. Рванулась с такой силой, что он едва удержал её. Она кричала — дико, страшно, на весь лес:
— Пусти! Пусти, я сказала! Я к ним! К тятеньке! К маменьке!
Федька обхватил её, прижал к себе, не давая вырваться.
Она билась в его руках, царапала лицо, кусала плечо, но он не отпускал.
Он был рослым для своих шестнадцати лет, крепким, сбитым, и её отчаяние разбивалось о его упрямство, как волна о скалу.
— Пусти! — кричала она, уже охрипнув. — Пусти, изверг! Они там одни! Они мёртвые лежат! Я должна их похоронить! Я должна!
— Их уже похоронили, — сказал Федька глухо. — Снегом.
Она замерла, потом обмякла, уткнулась ему в грудь.
Рыдания сотрясали её, она плакала навзрыд, как плачут дети, когда теряют самое дорогое.
Федька стоял, не шевелясь, и держал её, как мог. Он не знал, как утешить, не знал нужных слов
. И вообще не было слов, которые могли бы утешить такое горе.
Когда она немного затихла, он отстранился и заглянул ей в лицо. Глаза её были красные, распухшие, взгляд — безумный.
Она смотрела в ту сторону, где остался скит, и в этом взгляде была такая тоска, что Федька не выдержал, отвернулся.
— Любава, — сказал он, помолчав. — Туда нельзя. Понимаешь?
Нельзя. Убьют.
Она молчала.
— Отец твой нас спасал. Мать спасала. Они хотели, чтобы мы жили. Понимаешь?
Она молчала.
— Мы должны жить. Для них. И для Матвея.
При имени Матвея она вздрогнула, подняла на него глаза. В них мелькнуло что-то живое, но тут же погасло.
— Матвея уже нет, — прошептала она. — И их нет. Никого нет.
— Есть я, — сказал Федька. — И ты есть. И мы пойдём. В Сибирь. К Матвею. Он живой
. Ты сама знаешь.
Она смотрела на него долго, не мигая. Снег падал на её ресницы, на щёки, на растрёпанные волосы. Она была похожа на лесное привидение — белая, худая, с горящими глазами.
— Зачем тебе это? — спросила она. — Зачем ты меня спасаешь?
Федька отвернулся, сжал кулаки. Его карие глаза, всегда спокойные, сейчас стали чёрными — от злости, от боли, от бессилия. Он смотрел в сторону скита, туда, где остались мёртвые, где ещё, может быть, бродили убийцы.
— Отец мой там остался, — сказал он глухо. — В снегу. Не похороненный. А я не могу вернуться. Потому что если вернусь, то убьют.
И тогда его смерть будет зря. И ваших родителей смерть будет зря.
Он замолчал, сжал челюсти так, что желваки заходили.
— Мы вернёмся, — сказал он, не глядя на неё. — Не сейчас. Потом. Когда сможем. Похороним. Помянем. А сейчас — надо идти. Иначе замерзнем.
Он взял её за руку — холодную, костлявую руку, которая уже не вырывалась. Потянул за собой.
— Туда нельзя, Любава, — повторил он, уже спокойно, твёрдо. — Туда нельзя.
И повёл её в снежную мглу, туда, где за лесами и реками, за тысячами вёрст ждал Матвей.
Она шла, спотыкаясь, не чувствуя ног, не чувствуя холода. В голове шумело, перед глазами плыли белые мухи. Ей казалось, что она идёт не по земле, а по облакам, и что сейчас она провалится в эту белую бездну и больше не встанет.
Но Федька держал её руку. Крепко. Не отпуская.
Они шли всю ночь. Лес то смыкался вокруг, то расступался, открывая замёрзшие болота, голые поляны. Снег перестал, выглянула луна, и всё вокруг засияло холодным, мёртвым светом.
Любава не помнила, сколько раз она падала, сколько раз Федька поднимал её, ставил на ноги, тащил дальше.
Она не помнила, как они нашли старую охотничью землянку, как он втолкнул её внутрь, как развёл огонь из сухих веток, заготовленных кем-то давно.
Она сидела у огня, глядя в одну точку. Федька сидел напротив, тоже молчал. В землянке было тесно, пахло землёй и прелыми листьями. Где-то над головой выл ветер, и казалось, что это плачет лес.
— Федька, — сказала она вдруг. — Они живы были? Когда мы уходили?
Он помолчал, потом ответил:
— Я не видел. Но выстрелов было много.
— А если они только ранены? Если они ещё дышали? А мы ушли?
Федька поднял на неё глаза — чёрные, усталые, без возраста.
— Тогда бы мы их не спасли, — сказал он. — Потому что нас бы тоже убили. И никто бы не помог.
Любава закрыла лицо руками. Плечи её тряслись, но слёз уже не было — выплакала все.
— Я должна была быть с ними, — прошептала она. — Должна была.
— А ты думаешь, я не должен был быть с отцом? — спросил Федька, и в голосе его впервые прорвалась боль.
— Я его в той перестрелке оставил. Один погиб. А я убежал
. Каждый день вспоминаю. Каждую ночь. А что я мог сделать? Ничего. Только жить.
Он замолчал, потом добавил тихо:
— Мы с тобой теперь — одна семья, Любава. Друг у друга никого нет.
Она отняла руки от лица, посмотрела на него.
Мальчишка, совсем мальчишка — шестнадцать лет, а уже седина в волосах, уже морщины у глаз.
И глаза эти — чёрные, как угли, смотрят на неё с такой взрослой, тяжелой решимостью, что ей стало стыдно за свою слабость.
— Ты прав, — сказала она. — Мы должны жить.
— Должны, — кивнул он. — А теперь спи. Завтра рано вставать.
Она легла на сухие ветки, укрылась его тулупом.
Федька сидел у входа, прислонившись спиной к стенке, и смотрел в огонь
. Ружьё лежало у него на коленях, готовое к выстрелу.
Любава закрыла глаза.
Перед нею встали отец и мать — живые, улыбающиеся, какие они были когда-то, на мельнице, летом, когда река блестела на солнце, а ветер нёс запах муки и мёда. Она сжала зубы, чтобы не закричать, и провалилась в темноту — без снов, без мыслей, без надежды.
Утром Федька разбудил её. За стеной серел рассвет, снег искрился, и в этом свете было что-то страшное — слишком яркое, слишком праздничное для их горя.
— Пойдём, — сказал он. — Надо уходить дальше.
Они могут искать.
Она поднялась. Всё тело ломило, ноги не слушались, но она встала. Взяла его протянутую руку, и они вышли из землянки.
Лес стоял белый, молчаливый, как огромное кладбище.
Любава оглянулась на восток, туда, где за снегами остался скит, где лежали её родители, непогребённые, забытые. Слёзы снова навернулись на глаза, но она сдержала их. Вытерла рукавом, повернулась к Федьке.
— Идём, — сказала она.
Они пошли на север, туда, где, по словам Федьки, была железная дорога, где можно было сесть в поезд и уехать далеко-далеко, в Сибирь, к Матвею. Впереди были тысячи вёрст, холод, голод, опасность. Но они шли.
Потому что живым нужно было идти. А мёртвым — ждать.
****
Они шли уже третьи сутки.
Снег кончился, ударил мороз — тот самый, январский, когда воздух застывает и звенит, как натянутая струна, а дышать можно только через тряпку, чтобы не обжечь лёгкие.
Любава почти не помнила, как они покинули землянку. В памяти остались лишь обрывки: чёрные стволы сосен, синие тени на снегу, бесконечная, уходящая за горизонт тропа, которую Федька прокладывал своим телом, идя первым.
Она шла за ним, как слепая, — не видя дороги, не разбирая направления.
Ей было всё равно. Горе выжгло внутри всё, что могло бояться, надеяться, желать. Она превратилась в тень, в куклу, которую Федька тащил за собой, и у этой куклы иногда подкашивались ноги, и тогда она падала лицом в снег, и он поднимал её, ставил на ноги и встряхивал, как тряпичную.
— Вставай, — говорил он хмуро. — Вставай, замёрзнешь.
Она вставала.
Потому что не встать было нельзя — он не оставлял ей выбора.
Федька больше не уговаривал, не утешал, не звал по имени. Он просто делал то, что должен был делать: вёл их обоих через эту мёртвую, белую бесконечность.
На плече у него висело ружьё, за спиной — котомка с остатками сухарей и горстью соли.
Тулуп свой он отдал Любаве ещё в первую ночь, и теперь шёл в одной стёганой куртке, подвязанной верёвкой, и не показывал, что мёрзнет.
Но она видела, как побелели его скулы, как потрескались губы, как пальцы, сжимавшие ружьё, посинели.
— Федька, — сказала она на второй день, когда они остановились у ручья, чтобы разломать лёд и напиться.
— Ты замёрзнешь.
— Не замёрзну, — ответил он, не глядя на неё. — Пей.
Она пила ледяную воду, и та обжигала горло, как огонь.
Ей хотелось лечь на снег и закрыть глаза, и чтобы всё кончилось. Но Федька брал её за руку — холодной, синей рукой — и вёл дальше.
И она шла.
К вечеру третьего дня они вышли к старой, заброшенной деревне. Федька узнал её по рассказам отца: здесь когда-то жили лесорубы, но после того, как лес вырубили, люди разъехались.
Осталось пять или шесть изб, полуразрушенных, занесённых снегом по самые окна.
Федька выбрал ту, что казалась покрепче, выбил дверь плечом, втащил внутрь Любаву.
В избе было темно и холодно, но ветер не задувал, и это уже было счастье.
Федька нашёл в углу старую печь, сложенную из кирпича, и принялся растапливать её щепками, которые вытащил из поленницы за домом. Огонь занялся не сразу — дым повалил в избу, пришлось открыть дверь.
Любава сидела на полу, прислонившись к стене, и смотрела, как он возится с печью, как раздувает угли, как лицо его, грязное, исцарапанное, освещается красным отсветом.
— Скоро тепло будет, — сказал он, не оборачиваясь
. — Потерпи.
Она молчала.
Слова застряли в горле, как те сухари, которые она не могла проглотить. Где-то глубоко внутри, под слоем льда и боли, ворочалась мысль: зачем? Зачем он это делает? Зачем тащит её, беспомощную, мёртвую душой, через эти снега, рискуя жизнью, тратя последние силы?
Но она не спрашивала. Боялась услышать ответ. Боялась, что ответ будет — «не знаю», и тогда рухнет последняя опора.
Печь разгорелась.
По избе поползло тепло — сначала слабое, робкое, потом всё более уверенное.
Федька закрыл заслонку, подбросил дров, сел напротив Любавы, вытянув ноги к огню. Помолчал, потом достал из котомки сухарь, разломил пополам, протянул ей.
— Ешь.
— Не хочу.
— Надо.
Она взяла сухарь, откусила маленький кусочек, пожевала. Сухарь был твёрдый, как камень, крошился во рту, и она с трудом проглотила его.
— Федька, — сказала она, — почему ты не бросишь меня? Без меня быстрее бы шёл.
Он поднял на неё глаза — чёрные, усталые, но в них горел какой-то внутренний, неистребимый огонь.
— Потому что обещал, — сказал он просто. — Отцу обещал.
И тебе. Мы вместе.
— А если я не хочу? — спросила она, и голос её дрогнул.
— Если я не хочу жить?
Он посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом. Потом сказал тихо, но твёрдо:
— А ты не выбираешь. Жить — не выбор. Это долг.
Она отвернулась, уткнулась в стену. Слёз не было, только холод внутри, который не мог растопить никакой огонь.
— Спи, — сказал Федька. — Завтра рано вставать.
Она легла на пол, подложив под голову котомку, укрылась тулупом. Федька сидел у печи, подкидывал дрова, и тени плясали на его лице, делая его то старше, то моложе.
Он смотрел на огонь и думал о своём. О том, как они шли, как оторвались от погони, как сворачивали с тропы, заметая следы. О том, что впереди — долгая дорога до железной дороги, а потом — поезд, билеты, деньги, которых нет. О том, что он теперь один за всё отвечает. За неё, за их жизни, за то, чтобы дойти.
Ответственность лежала на его плечах тяжёлым грузом, но он нёс её, не сгибаясь.
Потому что кто, если не он?
Парню было шестнадцать, но он давно забыл, что такое быть мальчишкой.
Потеря отца, скитания, страх, этот бесконечный, выматывающий бег — всё это выковало из него мужчину. Грубого, молчаливого, но надёжного, как старый кованый гвоздь.
На рассвете он разбудил её.
За окном серело, снег искрился, и в избе было ещё тепло — печь не догорела, угли тлели, давая жар.
— Вставай, — сказал он. — Идём.
Она села, с трудом разлепив глаза. Всё тело болело, ноги опухли. Федька посмотрел на её ноги, в мокрых ботинках ,нахмурился, достал из котомки чистые тряпки.
— Перевяжи, — сказал. — Кровь не идёт, замёрзнуть могут.
Она разулась, и он отвернулся, давая ей время.
Любава посмотрела на свои ступни — синие, распухшие, пальцы не гнулись. Она перевязала их, как могла, натянула ботинки, встала. Ноги болели, но держали.
Они вышли из избы. Утро было ясное, морозное, воздух колол лицо мелкими иглами. Федька огляделся, прикинул направление.
— Теперь на восток, — сказал он. — Там за лесом река, за рекой — станция.
Дойдём — поезд возьмём.
— А деньги? — спросила Любава.
— Найдём, — ответил он коротко и шагнул вперёд.
Она пошла за ним.
Теперь она не упиралась, не просила оставить её. Что-то сломалось в ней в ту ночь, когда она билась в руках Федьки, пытаясь вернуться к мёртвым родителям. Или, наоборот, — что-то выковалось заново. Она не знала. Но теперь она шла молча, не жалуясь, не плача.
Просто шла, ставя ногу за ногой, и смотрела в спину Федьке — широкую, сильную, закутанную в рваную куртку.
Он вёл её через лес, выбирая самые глухие тропы, обходя стороной редкие деревни, где могли быть чужие глаза.
Шёл быстро, не оглядываясь, но иногда замедлял шаг, чтобы она могла догнать.
Останавливался, прислушивался, потом снова шёл.
— Федька, — окликнула она однажды, когда они остановились у ручья напиться.
— Что?
— А если они нас догонят?
— Не догонят, — сказал он уверенно. — Мы петляли, как зайцы. Следы замёрзли, замело. Они сбились.
— Откуда знаешь?
— Знаю, — ответил он, не поясняя.
Она не стала спрашивать. Поверила. Потому что верить было больше не во что.
К вечеру пятого дня они вышли к реке. Она была широкая, замёрзшая, лёд синий, толстый, кое-где торчали старые рыбацкие проруби, затянутые тонкой коркой. Федька проверил лёд — крепкий, выдержит. Они перешли на другую сторону, и там, за прибрежными кустами, показались огни. Маленькие, редкие, но — огни. Станция.
Любава остановилась, глядя на них. Там, за этими огнями, была жизнь. Поезда, люди, движение. Чужая жизнь, в которой у неё не было ничего — ни дома, ни имени, ни надежды.
— Не бойся, — сказал Федька, заметив её колебания. — Я рядом.
Она кивнула, и они пошли к огням.
Станция оказалась маленькой — деревянное здание, занесённое снегом, перрон, два запасных пути. На перроне ни души, только ветер гонял позёмку.
Федька оставил Любаву за углом, а сам пошёл разведать. Вернулся через полчаса, довольный.
— В полночь поезд на восток, — сказал он.
— Товарняк. Я договорился с обходчиком, он пустит в пустой вагон. За пару сухарей.
— А деньги? — спросила Любава.
— Не надо. Добрые люди нашлись.
Она не поверила в «добрых людей», но спорить не стала. Они забились в угол между штабелями дров, чтобы согреться, и стали ждать.
Любава задремала, привалившись к Федьке. Он не спал — сидел, вглядываясь в темноту, держа ружьё наготове.
В полночь подошёл поезд. Товарный состав, длинный, тяжёлый, с грохотом проплыл мимо, остановился, лязгнув сцепками. Федька подхватил Любаву, подбежал к вагону, который указал обходчик, помог ей забраться, потом влез сам. В вагоне пахло углём, рыбой и чем-то ещё — может быть, мазутом. Было темно, холодно, но хотя бы не дул ветер.
— Едем, — сказал Федька, когда поезд дёрнулся и покатился.
Любава сидела на дощатом полу, прижавшись к стенке вагона. Колеса стучали, отсчитывая вёрсты. Где-то там, позади, остались скит, родители, всё, что она знала и любила. Впереди была пустота — неизвестность, страх, и одна только тонкая ниточка: Матвей.
Живой или нет — она не знала. Но Федька сказал: жив. И она решила верить.
— Федька, — сказала она в темноте.
— М?
— Ты боишься?
Он помолчал.
— Боюсь, — ответил наконец. — Но это ничего. Страх — он как холод. Его перетерпеть можно.
Она услышала, как он возится рядом, достаёт из котомки последний сухарь, разламывает, протягивает ей половину.
— Ешь, — говорит. — Скоро рассвет.
Она взяла сухарь, откусила. Твёрдый, как жизнь, которая у неё теперь была. Ничего сладкого, ничего лёгкого. Только этот хлеб, этот холод, этот стук колёс — и её собственная тень, что осталась где-то там, в заснеженном лесу, рядом с теми, кто уже никогда не встанет.
Поезд шёл на восток. В промёрзшем вагоне, прижавшись друг к другу, ехали двое — парень шестнадцати лет, ставший мужчиной, и девушка, у которой отняли всё.
Они молчали. Каждый думал о своём. Но думали они об одном: выжить. Дойти.
Не сдаться.
А за окнами вагона, за тонкими стенами, проносилась зима. Леса, поля, замёрзшие реки — вся огромная, суровая страна, в которой им предстояло найти своё место. Или не найти.
Но они ехали. Потому что живые всегда едут. А мёртвые остаются.
Любава закрыла глаза и провалилась в тяжёлый, беспокойный сон. Ей снилась мельница, отец с гармонью на крыльце, мать с рушником в руках. И Матвей — улыбающийся, живой, протягивающий ей руку. Она хотела её взять, но рука таяла, как дым, и она просыпалась в темноте вагона, чувствуя, как слёзы замерзают на щеках.
Федька спал рядом, положив голову на котомку. Во сне он был совсем мальчишкой — беззащитным, с пухлыми губами и длинными ресницами. Она посмотрела на него и подумала: он ведь такой же, как она. Такой же одинокий, такой же напуганный. Но он не показывает. Держится. Потому что на нём — всё.
— Спасибо тебе, Федя, — прошептала она в темноту.
Он не ответил. Только вздохнул во сне и повернулся на другой бок.
А поезд всё шёл и шёл, унося их в неизвестность. И где-то там, впереди, может быть, ждала надежда. А может быть, только новое горе. Но они ехали. Потому что назад дороги не было.
***
Поезд шёл на восток, и с каждым часом становилось всё холоднее. Товарный вагон, в котором они укрылись, был плохо защищён от ветра — щели между досками пропускали морозный воздух, и он гулял по всему пространству, выстуживая его до самых костей. Любава сидела, прижавшись спиной к холодной стене, и чувствовала, как дрожь пробирает её снова и снова. Зубы выбивали дробь, руки и ноги онемели, и даже тулуп, которым укрыл её Федька, не спасал от этого пронизывающего, липкого холода.
Федька сидел напротив, нахохлившись, и смотрел в темноту. Его стёганая куртка давно промёрзла насквозь, лицо стало синим, губы потрескались.
Он старался не показывать, как ему холодно, но Любава видела — его трясёт так же сильно, как и её.
— Федька, — позвала она, голос её дрожал.
— Холодно. Я замёрзну.
Он поднял на неё глаза.
В темноте вагона почти ничего не было видно, только смутные очертания, но он услышал в её голосе то, что заставило его подвинуться ближе.
— Иди сюда, — сказал он, распахивая полу куртки.
Она не стала спорить.
Подползла к нему, прижалась боком. Он обхватил её рукой, накинул на них обоих тулуп, притянул к себе
. Так стало чуть теплее — во всяком случае, ветер уже не гулял между ними, а их собственное тепло, пусть слабое, но хоть какое-то, оставалось внутри этого тесного кокона.
Любава вздохнула, уткнулась лицом ему в плечо
. Она была такая маленькая, хрупкая, и Федька чувствовал, как бьётся её сердце — часто, испуганно, как у пойманной птицы.
Он держал её осторожно, боясь сделать больно, боясь спугнуть ту хрупкую доверчивость, что возникла между ними в этой темноте.
Вскоре она уснула.
Дыхание её выровнялось, стало глубже и спокойнее
. Она перестала дрожать, расслабилась, и вся её тяжесть легла на него — плечом, грудью, бёдрами.
Федька замер, не решаясь пошевелиться.
Он не спал.
Смотрел в темноту, слушал стук колёс, и вдруг осознал, что впервые за много дней не чувствует холода. Внутри разливалось что-то тёплое, незнакомое, отчего перехватывало дыхание и начинало сильнее биться сердце.
Она дышала ему в шею — тёплым, прерывистым дыханием, и от этого дыхания по спине бежали мурашки. Её голова лежала у него на плече, волосы — спутанные, жёсткие от мороза — щекотали его щёку.
Он боялся повернуться, боялся разбудить её, но в то же время ему хотелось смотреть на неё, вглядываться в каждую чёрточку, запоминать.
Он осторожно, едва дыша, повернул голову
. В темноте вагона, сквозь щели в стенах, пробивался слабый лунный свет — и в этом свете он увидел её лицо.
Бледное, усталое, с синими тенями под глазами, но такое красивое, что у него защемило в груди.
Её губы — потрескавшиеся от заморозков, с запёкшейся кровью на нижней губе.
Он вспомнил, как она плакала той ночью, когда они убегали из скита, как кусала губы, чтобы не закричать. И теперь эти губы были сухие, шершавые, но он почему-то подумал, что они — самые родные на свете.
Её ресницы — длинные, тёмные, пушистые, как крылья ночной бабочки.
Они вздрагивали во сне, и ему казалось, что она видит какой-то свой сон — может быть, о мельнице, о родителях, о том, что было и никогда не вернётся.
Он хотел убрать прядь волос, упавшую ей на лицо, но побоялся прикоснуться.
Её нос — маленький, аккуратный, с едва заметными веснушками, которые проступали на переносице, когда она загорала летом.
Сейчас веснушек не было видно, только бледная кожа да синева под глазами, но он помнил их. Он запоминал всё.
Она вздохнула во сне, придвинулась ближе, и её грудь — мягкая, упругая — прижалась к его боку.
Федька замер, чувствуя, как кровь приливает к лицу, как внутри поднимается что-то горячее, сильное, чего он никогда раньше не испытывал.
Ему стало стыдно этого чувства, он попытался отодвинуться, но она, словно почувствовав, что тепло уходит, прижалась ещё крепче, обхватила его за талию, уткнулась носом в его шею.
Он сдался.
Не мог оттолкнуть её, не мог отстраниться.
Всё его тело словно окаменело, но внутри, где-то в груди, в животе, в каждой клеточке, разливалась эта странная, пугающая, сладкая тяжесть.
Он не знал, как это называется — нежность? Желание? Любовь? Он был слишком молод и слишком измучен, чтобы подбирать слова. Он просто чувствовал.
Её тепло проникало сквозь его промёрзшую куртку, сквозь кожу, сквозь рёбра — прямо в сердце.
Он боялся дышать, боялся, что она проснётся и увидит его лицо — красное, смущённое, выдавшее то, чего он сам себе ещё не признал.
Он смотрел на неё и думал: как же так получилось, что эта девушка, чужая, почти незнакомая, стала для него всем?
Ради неё он бросил всё, ради неё шёл через снега, ради неё готов был умереть.
И сейчас, когда она спала, прижавшись к нему, он понял, что ни за что на свете не променяет этот миг.
— Любава, — прошептал он одними губами, не произнося вслух. — Любава…
Она не слышала.
Спала, доверчиво вцепившись в его куртку. А он сидел, боясь пошевелиться, и смотрел на неё, и чувствовал, как слёзы — нет, не слёзы, что-то другое, горячее и солёное — подступают к горлу.
Он не плакал с тех пор, как убили отца. Но сейчас ему захотелось плакать — от этой нежности, от этой боли, от того, что он такой молодой, а уже отвечает за чужую жизнь, за чужое сердце, за чужое дыхание.
Поезд стучал колёсами, отсчитывая вёрсты. Где-то впереди, за этой бесконечной ночью, был рассвет. А может быть, и не было никакого рассвета — только тьма, холод и этот вагон, ставший их единственным домом. Но сейчас, в эту минуту, когда её тепло смешивалось с его теплом, а их сердца бились почти в унисон, ему казалось, что ничего страшного больше не случится. Потому что есть она. И есть он. И они вместе.
Она пошевелилась во сне, что-то прошептала — неразборчиво, тихо. Он наклонился, чтобы услышать, и её губы почти коснулись его щеки.
— Матвей, — прошептала она.
Федька замер.
Словно кто-то облил его ледяной водой. Сердце, которое только что билось ровно и тепло, вдруг сжалось, заныло, забилось где-то в горле. Матвей. Она звала Матвея.
Во сне, в темноте, прижавшись к нему, она думала о другом.
Он медленно, осторожно отстранился, высвободил руку. Любава вздохнула, перевернулась на другой бок, поджала колени к животу.
Ей стало холодно без него, но она не проснулась.
Федька сидел, глядя в темноту. Внутри у него всё кипело — обида, стыд, злость на самого себя. Как он мог?
Как мог позволить себе эти мысли, эту слабость? Она не его.
Она никогда не будет его.
Она ждёт Матвея, едет к Матвею, живёт Матвеем.
А он — всего лишь попутчик, мальчишка, который взялся помочь и теперь не знает, как выпутаться из собственных чувств.
Он сжал кулаки, впился ногтями в ладони, чтобы боль отвлекла от того, что творилось в груди. Нельзя.
Не имеет права. Он обещал проводить её к Матвею — и проводит. А всё остальное — глупость, мальчишество, которое нужно выкинуть из головы.
Но когда она снова замерзла и, не просыпаясь, потянулась к нему, он не смог оттолкнуть её.
Снова прижал к себе, снова укрыл тулупом, снова почувствовал её дыхание на своей шее.
И снова сердце забилось быстрее, и снова в груди разлилось то сладкое, мучительное тепло.
— Спи, — прошептал он, уже не для неё — для себя. — Спи. Всё будет хорошо.
Он не верил в то, что говорил. Но очень хотел, чтобы это оказалось правдой.
А поезд всё шёл и шёл, унося их на восток, туда, где за снегами и лесами, за тысячами вёрст, ждал Матвей. И Федька знал: когда они доедут, он отдаст её ему, как обещал. А потом уйдёт. Потому что так правильно. Потому что он — только проводник, только тень на её пути.
Но пока она спала, прижавшись к его плечу, он позволял себе эту маленькую, украденную нежность. И молился, чтобы ночь не кончалась.
****
Они ехали уже четвёртые сутки. Поезд то набирал ход, то замирал на полустанках, пропуская встречные составы, и тогда в вагоне становилось особенно тихо — слышно было только, как ветер гуляет под полом да где-то далеко, за стенами, перекликаются стрелочники.
Любава привыкла к этому ритму: стук колёс, качка, скрип несмазанных осей. Она уже не вздрагивала от каждого громкого звука, научилась спать урывками, прижимаясь к Федьке, и даже есть перестала через силу — голод притупился, уступив место глухой, ноющей пустоте внутри.
Федька изменился за эти дни. Он стал ещё молчаливее, ещё замкнутее. Днём, когда в щели вагона пробивался тусклый свет, он сидел напротив Любавы, глядя в одну точку, и не заговаривал первым. Но по ночам, когда она засыпала на его плече, он долго не смыкал глаз, вглядываясь в темноту, и она чувствовала его взгляд — тяжёлый, тревожный, полный того, что он не решался произнести вслух.
Любава не понимала, что происходит. Ей казалось, что Федька просто устал — они оба устали, оба измотаны, оба потеряли всех, кого любили. Она не замечала, как изменилось его лицо, когда он смотрел на неё, как сжимались его кулаки, когда она во сне шептала имя Матвея.
Она жила своей болью, своей надеждой, и ей не было дела до того, что творится в душе шестнадцатилетнего парня, который тащил её на себе через всю страну.
Они вышли на маленькой станции, название которой Федька вычитал из обрывка газеты, найденной на полу вагона. Здесь, по слухам, была пересыльная тюрьма, куда свозили ссыльных перед отправкой дальше на север. Любава ступила на перрон, и ноги её подкосились — земля качалась после долгой тряски, и она ухватилась за Федьку, чтобы не упасть.
— Держись, — сказал он, поддерживая её за локоть. — Теперь пешком.
Станция была маленькая, занесённая снегом по самую крышу. Деревянное здание вокзала, два пути, будка стрелочника да редкие огни вдалеке — там, где начинался посёлок.
Любава огляделась: серое небо, белая земля, чёрные стволы сосен на горизонте. Место было глухое, угрюмое, и от этого на душе стало ещё тоскливее.
— Куда теперь? — спросила она.
— Надо узнать, где держат ссыльных, — ответил Федька, пряча руки в рукава. — Может, в посёлке кто подскажет.
Они пошли вдоль путей, проваливаясь в сугробы. Любава почти не чувствовала ног — ботинки промокли ещё в поезде, портянки превратились в ледышки, и каждый шаг отдавался болью в пятках и пальцах. Но она терпела. Надо было терпеть.
В посёлке их встретила тишина. Улицы были пусты, только изредка попадались прохожие — закутанные в тулупы, торопливые, не глядящие по сторонам. Федька остановил одного, спросил про пересыльную тюрьму. Мужик покосился на них, покачал головой.
— А вам зачем?
— Брата ищем, — сказал Федька твёрдо. — Ссыльный он.
Мужик помолчал, потом махнул рукой куда-то за околицу.
— Там, за лесом, бараки. Туда свозят. Только не пускают никого. Охрана.
— А как попасть?
— Никак, — ответил мужик и пошёл дальше, оставив их стоять посреди улицы.
Федька посмотрел на Любаву. Лицо её было белое, глаза — огромные, полные отчаяния.
— Пойдём, — сказал он. — Посмотрим.
Лес за посёлком оказался редким, чахлым. Дорога, протоптанная санями, вела к серым, однообразным баракам, обнесённым колючей проволокой. Ворота были заперты, у входа стоял часовой — молодой парень в шинели, с винтовкой наперевес. Завидев приближающихся, он поднял руку:
— Стой! Кто такие?
— Мы к ссыльным, — сказал Федька, останавливаясь. — Нам бы брата повидать.
— Не положено, — отрезал часовой. — Уходите.
— Да вы послушайте, — вмешалась Любава, шагнув вперёд. — Он не преступник, он просто… он помогал людям, его оклеветали. Мы издалека, пешком шли. Хоть одним глазом взглянуть.
Часовой смутился, но правила не нарушил.
— Говорю же — нельзя. Начальство не велит. Если хотите, приходите завтра к коменданту. Может, разрешит.
— А комендант где? — спросил Федька.
— В конторе, при бараках. Но сейчас его нет. Завтра с утра.
Они отошли от ворот. Любава опустилась на снег, закрыла лицо руками. Федька стоял рядом, глядя на бараки, за которыми, может быть, в эту самую минуту томился Матвей. Где-то там, за этими стенами, за колючей проволокой, ждал человек, ради которого они прошли сотни вёрст.
— Пойдём, — сказал Федька, помогая ей подняться. — Надо ночлег найти. Замёрзнем тут.
Они вернулись в посёлок. Долго стучались в дома, но никто не открывал — люди боялись чужаков. Наконец, на краю посёлка, в покосившейся избушке, их пустила старуха. Она молча оглядела промёрзших, грязных путников, вздохнула, кивнула на печь.
— Ложитесь. Есть чего поесть-то? — спросила.
— Нет, — ответил Федька.
Старуха поставила на стол миску с пустыми щами, краюху хлеба. Любава набросилась на еду, как зверь — забыв о стыде, о том, что они чужие.
Федька ел медленно, смотрел на Любаву, и в глазах его снова загорелось то, что он так старался спрятать.
Ночью они лежали на печи, укрытые старыми одеялами. Любава не спала — смотрела в потолок, слушала, как за окном воет ветер
. Федька лежал рядом, на самом краю, чтобы не касаться её.
— Федька, — позвала она тихо.
— М?
— А если не пустят? Если не дадут увидеться?
— Пустят, — ответил он уверенно. — Я придумаю что-нибудь.
— Что?
— Не знаю пока. Но придумаю.
Она помолчала, потом повернулась к нему. В темноте она не видела его лица, только смутный силуэт.
— Федька, а ты… ты бы тоже хотел кого-то найти? — спросила она. — Родных?
Он не ответил сразу. Долго молчал, и она уже подумала, что он уснул.
— Некого мне искать, — сказал он наконец. — Всех уже нашёл. Потерял.
Любава почувствовала, как что-то сжалось в груди. Она вдруг осознала, что всё это время думала только о себе, о Матвее, о своей боли. А Федька? У него никого не осталось. И он всё равно идёт с ней, помогает, рискует.
— Федька, — прошептала она. — Прости меня.
— За что? — удивился он.
— За то, что я… не вижу тебя. Не замечаю, как тебе тяжело.
Он повернулся на спину, уставился в потолок.
— Ничего, — сказал глухо. — Я сам выбрал.
Она хотела что-то добавить, но он перебил:
— Спи. Завтра трудный день.
Она закрыла глаза. Печь ещё хранила тепло, одеяло было грубое, колючее, но она почти не чувствовала этого — сон навалился сразу, тяжёлый, беспокойный. Ей снились бараки, колючая проволока, и чей-то голос, зовущий её по имени.
А Федька не спал. Лежал на краю, глядя в темноту, и думал о том, что завтра они увидят Матвея. И тогда всё станет на свои места. Любава улыбнётся, заплачет от счастья, бросится к нему на шею. А он, Федька, останется в стороне. Как и должен.
Он закрыл глаза и попытался представить себе эту встречу — но видел только её лицо, её губы, её ресницы. И от этого становилось больно так, как не было больно даже тогда, когда он нашёл отца мёртвым на снегу.
— Любава, — прошептал он в темноту, зная, что она не слышит. — Любава…
Утром они встали затемно. Старуха напоила их горячей водой, сунула в дорогу по горсти сухарей. Федька поблагодарил, поклонился, и они вышли на мороз.
Лес встретил их серым рассветом и скрипучим снегом. У ворот бараков стоял тот же часовой — другой, не вчерашний, но такой же молодой и строгий.
— Комендант приехал? — спросил Федька.
— Приехал, — нехотя ответил часовой. — Но он никого не принимает.
— А мы подождём.
Они ждали три часа. Любава замёрзла так, что перестала чувствовать лицо. Федька ходил взад-вперёд, чтобы согреться, то и дело поглядывая на дверь конторы. Наконец дверь открылась, и вышел невысокий плотный мужчина в кожаном пальто. Увидев их, нахмурился.
— Чего надо?
— Дяденька, — начала Любава, шагнув к нему. — Пустите нас к Матвею. Он здесь, в ссылке. Мы невеста его, мы издалека…
— Не положено, — отрезал комендант. — Никаких свиданий.
— Дяденька, — голос Любавы дрогнул. — У нас никого не осталось. Мы пешком шли. Ради одного взгляда.
Комендант посмотрел на неё, на Федьку, потом перевёл взгляд на часового.
— Ладно, — сказал он неожиданно. — Пять минут. И чтобы тихо.
Любава не поверила своим ушам. Она бросилась к воротам, но Федька удержал её.
— Спокойно, — сказал он. — Иди. Я здесь подожду.
Она кивнула, шагнула за ворота. Сердце колотилось так, что, казалось, выпрыгнет из груди. Часовой проводил её до второго барака, открыл дверь, кивнул на длинный коридор с камерами по обе стороны.
— Третий номер, — сказал он. — Пять минут.
Она побежала по коридору, скользя по грязному полу. Остановилась у двери с цифрой «3», перевела дыхание, постучала. Никто не ответил. Она толкнула дверь — та подалась, и она вошла.
В камере было темно и холодно. На нарах, спиной к стене, сидел человек в рваной одежде, с обритой головой. Он поднял голову, и Любава узнала его — по глазам, серым, внимательным, по родинке над губой. Матвей.
Он изменился — похудел, осунулся, лицо покрылось щетиной, но он был жив. Жив.
— Любава? — прошептал он, не веря своим глазам. — Любава? Ты?
Она бросилась к нему, упала на колени, обхватила его руками. Он обнял её, прижал к себе, и они сидели так — молча, не в силах вымолвить ни слова. Слёзы текли по её лицу, и она не вытирала их. Она целовала его щёки, лоб, губы, шептала что-то бессвязное, неразборчивое.
— Как ты здесь? — спросил он, отстранившись, вглядываясь в её лицо. — Как нашла?
— Федька привёл, — ответила она. — Мы вдвоём. А родители… — голос её прервался. — Их убили. Степан пришёл с мужиками. Всех постреляли. Мы с Федькой убежали.
Матвей закрыл глаза, сжал её руку так, что хрустнули кости.
— Прости, — прошептал он. — Прости, что не уберёг.
— Не вини себя, — сказала она. — Ты живой. Ты живой, и это главное.
— Пять минут вышли, — раздалось за дверью.
Любава вцепилась в Матвея, не отпуская.
— Не надо, — закричала она. — Ещё чуть-чуть!
— Нельзя, — сказал часовой, открывая дверь. — Выходи.
— Я вернусь, — сказала Любава, глядя Матвею в глаза. — Слышишь? Я вернусь. Буду ждать, сколько надо.
Он кивнул, и она увидела, как по его щеке скатилась слеза.
— Жди, — сказал он. — Я тоже буду ждать.
Её вывели наружу. Федька стоял у ворот, сжимая в кармане кулаки. Увидев её заплаканное лицо, он шагнул навстречу.
— Живой? — спросил.
— Живой, — ответила она, и в голосе её впервые за долгое время прозвучала надежда.
— Пойдём, — сказал Федька, беря её за руку. — Надо искать ночлег. Будем здесь ждать.
Она пошла за ним, оглядываясь на бараки, за стенами которых остался Матвей. Снег скрипел под ногами, ветер дул в лицо, но ей не было холодно. Внутри горел огонь — маленький, слабый, но живой. Тот самый огонь, который она считала погасшим навсегда.
Федька шёл рядом, не глядя на неё. Он слышал, как она плакала, как смеялась сквозь слёзы, и понимал: она вернулась к жизни. Не для него — для Матвея. И это было правильно. Это было так, как должно быть.
Но внутри, где-то глубоко, ныла тупая, невыносимая боль. Он засунул руки в карманы, сжал кулаки и пошёл быстрее, чтобы она не увидела его лица. Потому что если бы она увидела, то поняла бы всё. А так — не надо. Пусть не знает. Пусть никогда не узнает.
А снег всё падал и падал, укрывая их следы, заметая дорогу назад. Впереди была долгая зима, долгое ожидание и надежда — хрупкая, как первый лёд на луже. Но она была. И пока она есть — можно жить.
****
На следующее утро Любава проснулась с твёрдым намерением добиться ещё одного свидания. Этап на север должен был отправиться через несколько дней, и она не знала, когда увидит Матвея снова — может быть, через месяц, а может, через год.
Она не могла уехать, не взглянув на него ещё раз, не сказав ему того, что не успела сказать в прошлую встречу.
Федька ушёл на рассвете к кузнецу — нужно было закончить работу, чтобы получить хоть какие-то деньги на дорогу. Любава дождалась, когда Марфа Игнатьевна вышла за дровами, и быстро собралась. Надела свой единственный сарафан, повязала чистый платок, который дала старуха, и отправилась к конторе.
Утро было морозным, солнце едва поднялось над лесом, заливая снег розовым светом.
Любава шла по хрустящей тропе, и сердце её колотилось где-то в горле. Она знала, что комендант не любит, когда его беспокоят, но другого пути не было.
В конторе пахло махоркой и казёнными чернилами. Комендант сидел за столом, перебирая какие-то бумаги. Увидев Любаву, нахмурился, отложил перо.
— Опять ты, — сказал он недовольно. — Чего ещё?
— Дяденька, — начала Любава, опускаясь на колени. — Дяденька, ради Христа, пустите меня к Матвею ещё раз. Только на минуту. Он скоро уезжает, я не знаю, увижу ли его когда.
Комендант — плотный, с красным обветренным лицом и маленькими заплывшими глазками — откинулся на спинку стула, оглядел её с ног до головы. Взгляд у него был тяжёлый, скользкий, и Любава почувствовала, как по спине пробежал холодок.
— Значит, хочешь увидеть своего жениха? — спросил он, усмехаясь.
— Очень хочу, — прошептала она, опуская глаза.
Комендант помолчал, покрутил в пальцах перо. Потом встал, подошёл к двери, выглянул в коридор — нет ли кого — и закрыл её на задвижку. Любава внутренне сжалась, но не поднялась с колен.
— Слушай сюда, девка, — сказал он, возвращаясь к столу и садясь напротив. — Могу я тебе помочь. Но ничто в этом мире не даётся даром. За всё нужно платить.
— Денег у нас нет, — ответила Любава, чувствуя, как пересыхает в горле.
— А деньги мне и не нужны, — усмехнулся комендант. Он наклонился ближе, и Любава почувствовала кислый запах перегара, смешанный с махоркой. — Ты девка видная, хоть и худая. Я мужик одинокий, жена в городе, а здесь — тоска зелёная. Если хочешь свидания — заплати по-своему. Придёшь сегодня вечером ко мне в кабинет. Побудешь со мной часок. И тогда — увидишь своего Матвея хоть завтра.
Любава замерла. Слова не сразу дошли до её сознания — они были такими чужими, такими неправильными, что она подумала, будто ослышалась.
— Что вы сказали? — прошептала она, поднимая глаза.
— А ты поняла, — сказал комендант, и в глазах его мелькнуло что-то животное, нетерпеливое. — Схема простая: ты мне — я тебе. Один вечер — и твой Матвей получит передачу, и свидание, и даже, может, переведут в лучшие условия. Откажешься — сиди у ворот, мёрзни, а он уедет, и ты его никогда больше не увидишь.
Любава вскочила, отшатнулась к стене. Лицо её побелело, руки задрожали.
— Вы… вы нелюдь, — выдохнула она. — Как вы можете?
— Могу, — ответил комендант спокойно, даже лениво. — Я здесь власть. Что хочу, то и делаю. А ты сама выбирай: хочешь быть гордой — оставайся ни с чем. А хочешь увидеть своего Матвея — приходи вечером. Кабинет мой знаешь.
Он отвернулся к окну, показывая, что разговор окончен. Любава стояла у стены, не в силах пошевелиться. В голове шумело, перед глазами плыли красные круги. Ей хотелось закричать, броситься на него, расцарапать ему лицо, но ноги не слушались, словно приросли к полу.
— Выходи, — сказал комендант, не оборачиваясь. — И думай. До вечера.
Она выскочила из конторы, как ошпаренная, и побежала прочь, не разбирая дороги. Снег хрустел под ногами, ветер хлестал в лицо, но она ничего не чувствовала. Внутри всё горело — стыд, отвращение, ярость, бессилие. Она добежала до оврага за посёлком, упала в снег лицом вниз и зарыдала — громко, страшно, как рыдают только дети, когда их мир рушится окончательно и бесповоротно.
— Господи, — шептала она, вцепившись пальцами в снег. — За что? За что мне это? За что?
Она лежала в сугробе, пока слёзы не кончились, а вместе с ними — и силы. Тогда она поднялась, отряхнулась, вытерла лицо рукавом. В глазах её теперь была не растерянность, а что-то другое — тяжёлое, тёмное, что появилось там после той ночи, когда погибли родители, и теперь, казалось, вернулось с новой силой.
Она вернулась к Марфе Игнатьевне. Старуха глянула на неё и сразу поняла, что случилось что-то неладное, но спрашивать не стала — только поставила на стол кружку с горячей водой и положила краюху хлеба.
— Пей, — сказала. — И ешь. Потом расскажешь.
Любава села к столу, но есть не могла. Сидела, уставившись в одну точку, и комкала в руках край платка. Когда вечером пришёл Федька, она всё ещё сидела так.
Он сразу заметил, что она не в себе. Бросил шапку на лавку, подошёл ближе.
— Что случилось? — спросил, вглядываясь в её лицо. — Любава?
Она подняла на него глаза — красные, опухшие, но сухие.
— Я была у коменданта, — сказала глухо. — Просила свидание с Матвеем.
Федька напрягся.
— И что?
— Он сказал… — голос её дрогнул, но она заставила себя продолжать. — Он сказал, что пустит, если я… если я приду к нему вечером. И отдамся ему.
Федька побелел. Кулаки его сжались так, что костяшки побелели. Он сделал шаг к двери, но Любава вскочила, схватила его за руку.
— Куда ты?
— Убью гада, — сказал Федька, и голос его был страшным — тихим, ровным, без единой дрожи.
— Не смей! — она вцепилась в него мёртвой хваткой. — Ты себя погубишь! И меня!
— А что делать? — он повернулся к ней, и в глазах его горела такая злоба, что Любава невольно отшатнулась.
— Что делать, Любава? Он же мразь. Он пользуется, что ты одна, что у тебя никого нет.
— Есть ты, — сказала она тихо. — И этого достаточно.
Федька замер, глядя на неё. Грудь его тяжело вздымалась, он всё ещё рвался вон, но её рука держала его, как железная.
— Не ходи к нему, — сказал он хрипло. — Слышишь? Не ходи.
— Не пойду, — ответила она. — Я лучше никогда не увижу Матвея, чем… чем так.
Она договорила, и эти слова упали между ними, тяжёлые, как камни. Никогда не увидит. Это было страшнее, чем смерть. Но ещё страшнее было думать о том, что придётся переступить через себя, через свою честь, через свою любовь.
Федька выдохнул, отпуская напряжение. Подошёл к печи, присел на корточки, уставился на огонь.
— Есть другой способ, — сказал он после долгого молчания. — Я сам пойду к нему. Скажу, что ты больна, что не можешь. А вместо меня… я убью его. Тихо. Ночью.
— Федька, — Любава подошла, села рядом. — Ты не убийца. Ты добрый. Не надо.
— Я уже убил однажды, — сказал он, не глядя на неё. — Той ночью, когда мы бежали из скита, я стрелял. В кого — не знаю. Может, убил.
Она посмотрела на его профиль — жёсткий, взрослый, с острыми скулами и сжатыми губами. И вдруг поняла, что этот мальчишка, который ещё недавно был просто парнем из соседней деревни, стал ей ближе всех на свете. Не как Матвей — иначе. Как опора, как стена, как брат, которого у неё никогда не было.
— Не надо никого убивать, — сказала она, кладя руку ему на плечо. — Мы уедем. Завтра же уедем. Дождёмся этапа на станции. А с ним… с этим… я сама справлюсь.
— Как? — спросил Федька, поворачиваясь.
— А никак, — ответила она, и в голосе её зазвенела сталь. — Я скажу ему, что не боюсь. Что пойду в райком, в милицию, буду кричать на всю улицу, что он тут творит. Пусть сажает, пусть убивает — но я не отдам ему то, что не принадлежит никому, кроме Матвея.
Федька посмотрел на неё долгим взглядом, потом кивнул.
— Я с тобой, — сказал он. — Если что — мы вместе.
Они сидели у печи, слушая, как за окном воет ветер. Вечер опускался на посёлок, синий, морозный, и где-то там, в конторе, за запертой дверью, ждал её комендант.
Любава знала, что он не простит ей отказа. Что он сделает всё, чтобы она не увидела Матвея, чтобы навредить ей, отомстить.
Но другого выхода не было. Она не могла продать себя за свидание.
Не могла переступить через ту черту, за которой оставалась бы только пустота.
Ночью, когда Марфа Игнатьевна уже спала, а Федька сидел на лавке, прислонившись к стенке, Любава вышла на крыльцо. Луна висела над лесом, огромная, жёлтая, похожая на волчий глаз. Снег искрился, переливался, и в этом холодном, мёртвом свете она вдруг почувствовала себя такой маленькой, такой ненужной.
— Матвей, — прошептала она в темноту. — Если ты слышишь меня — прости. Я не смогла. Я не смогла ради тебя переступить через себя. Может, я слабая, может, я неправильная. Но я не могу. Не могу стать продажной.
Ей никто не ответил.
Только ветер прошелестел по крыше, да где-то далеко залаяла собака. Любава постояла ещё немного, потом вернулась в избу, легла на печь, укрылась тулупом.
Федька не спал. Он смотрел на неё из темноты, и в глазах его было что-то, чего она не могла разобрать. Но она не спрашивала. У неё не было сил.
— Завтра уйдём на станцию, — сказал он тихо. — Заночуем там. И будем ждать этапа.
— Хорошо, — ответила она и закрыла глаза.
Она не знала, что ждёт их впереди. Не знала, увидит ли когда-нибудь Матвея. Не знала, как они будут жить. Знала только одно: она осталась собой. И это стоило дороже любого свидания.
А где-то в темноте, за стенами избы, комендант курил в своём кабинете и ждал. Ждал девку, которая не пришла. И в его маленьких глазках горела злоба — злоба человека, который не привык получать отказы. Он ещё вернётся к этому разговору. Он ещё заставит её пожалеть.
Но это будет потом. А пока — только ночь, снег, мороз и два одиноких сердца, прижавшихся друг к другу в чужом, холодном доме.
. Продолжение следует.
Глава 5.