Октябрь выдался сырой, серый и тягучий. Небо который день висело низко, цеплялось за верхушки берёз, роняло мелкую морось. Земля раскисла, дороги развезло, и даже куры ходили по двору осторожно, выбирая места посуше.
Катерина встала засветло, как всегда. Затопила печь, поставила чугунок с водой, накинула старый ватник и вышла во двор. Утренний воздух пах прелой листвой и дымом — соседи тоже топили, готовились к долгой зиме.
У колодца она задержалась. Опустила ведро, услышала далёкий плеск воды внизу, начала крутить ворот. Руки работали привычно, сами по себе. За пять лет она столько воды перетаскала, что и считать бессмысленно. Каждый день — по шесть-семь вёдер. На готовку, на стирку, на скотину. Раньше, когда мать была жива, делили пополам. Теперь — одна.
Ворот скрипел, ведро поднималось. Катерина смотрела вдаль, на дорогу от райцентра. Просто смотрела, без мысли, без ожидания. Ведь она отвыкла ждать.
И тут увидела.
По дороге шёл человек. Медленно, припадая на левую ногу. За плечом — солдатский вещмешок, выгоревший до белизны. Гимнастёрка тоже выцветшая, застиранная. Пилотка сдвинута на затылок. Сапоги в дорожной грязи по самые голенища.
Она узнала его издалека. Не по лицу — лица ещё не разглядеть. По походке. По развороту плеч. По тому, как он нёс голову — чуть набок, будто всё время к чему-то прислушивался. Эту походку она помнила. Пять лет помнила, хотя старалась забыть.
Степан
Руки продолжали крутить ворот. Ведро поднялось, стукнулось о край сруба. Катерина машинально подхватила его, поставила на землю. Сердце не ёкнуло. Руки не дрогнули. Внутри было пусто и тихо.
Она стояла и смотрела, как он приближается. Шаг за шагом. Мимо Нюркиного дома, потом старой берёзы с обломанной верхушкой и покосившегося забора Михеевых. Вот уже и её двор. Калитка.
Степан остановился. Улыбнулся — той самой улыбкой, от которой пять лет назад у неё темнело в глазах и подгибались колени.
— Катя.
Голос его изменился. Стал глуше, грубее. Или это она отвыкла?
— Катя, — повторил он, — я вернулся.
— Вижу.
Она сама удивилась своему голосу. Ровный, спокойный. Будто не жениха встречает, а соседа, зашедшего соли одолжить.
Степан переступил с ноги на ногу. Ждал, видно, что она бросится к нему, повиснет на шее, заплачет от счастья. Так было бы правильно. Так ждут своих с войны. Так положено.
Она не двинулась с места.
— Ты мне калитку-то откроешь? — спросил он.
Катерина помолчала. Посмотрела на него — на худое, обветренное лицо, на ввалившиеся глаза, на седину в висках. Ему двадцать восемь, а выглядит на все сорок. ВОВ.
— Заходи.
Она подошла, откинула щеколду. Калитка скрипнула — давно надо смазать петли, да всё руки не доходят.
Степан шагнул во двор, огляделся. Изба осела, просела на один угол. Забор покосился, в двух местах подпёрт жердями. Крыша латана — раз, два, три заплаты видно даже отсюда. Но двор чистый, выметенный. Поленница ровная, до самой крыши сарая. Куры ходят — три штуки, рябые, откормленные.
— Ты одна тут? — спросил он. — А тётка Марфа где?
— Мама ушла из жизни. Два года как.
Степан снял пилотку. Прижал к груди.
— Не знал. Прости, Катя.
— Не за что прощать. Откуда тебе было знать...
Она подняла ведро, пошла к дому. Он двинулся следом, по-прежнему оглядываясь. Видно было, что примечает всё: и сарай с новой дверью, и огород, убранный под зиму, и колоду для колки дров, и топор, воткнутый в чурбак.
— Ты одна всё это? — спросил он.
— Одна.
— Тяжело, поди.
— Привыкла.
Дом родной
В сенях пахло сыростью и сушёными травами. Пучки зверобоя, мяты, ромашки висели под потолком — мать ещё собирала, а Катерина сохранила. Не от болезней — от памяти. Пройдёшь мимо, заденешь плечом, и запах материнский.
Она толкнула дверь, впустила его в избу.
Печь ещё теплилась с утра, отдавала мягким жаром. На столе — чугунок с картошкой, прикрытый полотенцем, кружка глиняная, краюха хлеба. Бедно, но чисто. Пол выскоблен, лавки протёрты, окна хоть и маленькие, а стёкла прозрачные, без мутных пятен.
— Садись, — сказала Катерина. — Поешь с дороги.
Степан сел на лавку, положил вещмешок рядом. Осматривался — жадно, цепко. Будто всё запоминал или сравнивал с тем, что помнил.
— Иконы убрала? — спросил вдруг.
— Нет. Вон, в углу.
Он посмотрел. Иконы были на месте — старые, тёмные, материнские ещё. Только лампадка не горела.
— Масла нет, — объяснила Катерина, перехватив его взгляд. — Керосин дорогой, а масло и вовсе не достать.
Она поставила перед ним миску с картошкой, налила воды из глиняного кувшина. Движения её были точные, экономные. Ни одного лишнего жеста. Так двигается человек, который привык работать много, а есть мало.
— Ты изменилась, — сказал Степан.
— Пять лет прошло. Все меняются.
— Не в этом дело. Ты другая стала. Холодная какая-то.
Катерина села напротив, сложила руки на коленях. Посмотрела на него — спокойно, без улыбки.
— Ешь, Степан. Разговоры потом.
***
Он ел жадно, по-солдатски. Картошку подбирал до последней крошки, хлеб жевал медленно, с закрытыми глазами. Видно было, что давно не ел по-домашнему. Госпитальная каша да солдатская пайка — не то.
Катерина сидела напротив, молча. Смотрела на его руки — большие, жилистые, с въевшейся под ногти грязью. Руки, которые когда-то казались ей самыми надёжными на свете. Руки, которые она ждала пять лет.
А теперь — ничего. Ни радости, ни волнения. Пусто.
— Ты меня ждала? — спросил он наконец, отодвигая пустую миску.
— Ждала.
— А теперь?
Она не ответила. Встала, подошла к печи. Поправила заслонку, хотя поправлять было нечего.
— Теперь поздно, Степан. День кончается. Переночуешь в сенях, там лавка широкая. Утром поговорим.
Он поднялся так резко, что едва не опрокинул миску.
— В сенях? Я тебе кто — бродяга подзаборный? Мы с тобой сговорены были! Перед всей деревней!
— Были.
— Что значит — были?!
Она обернулась. Посмотрела на него тем взглядом, от которого он когда-то отворачивался первым. Только теперь в этом взгляде не было ни любви, ни гнева. Ничего не было.
— Я сказала: утром поговорим. А пока — в сенях. Я тебе постель приготовлю.
— Да что с тобой такое?! — Он шагнул к ней, схватил за плечи. — Катя! Это же я! Я вернулся! Живой!
Она стояла неподвижно. Не вырывалась, не отталкивала. Просто ждала.
— Отпусти, — сказала тихо.
И он отпустил. Сам не понял, почему. Что-то было в её голосе, в её глазах — что-то такое, от чего руки разжались сами.
— Катя...
— Утром, Степан. Всё утром.
Она вышла в сени, загремела чем-то. Вернулась с охапкой тряпья — старый тулуп, подушка, набитая соломой.
— Вот. Ночи ещё не холодные, не замёрзнешь.
Он взял постель. Стоял, переминаясь с ноги на ногу.
— Я не понимаю, — сказал глухо. — Ничего не понимаю.
— И не надо. Пока — не надо.
Она отвернулась, начала убирать со стола. Степан постоял ещё немного, потом вышел в сени. Хлопнула дверь.
Катерина закрыла глаза. Руки, державшие миску, задрожали — первый раз за весь день. Она поставила миску на стол, прижала ладони к лицу.
Не заплакала. Просто стояла так, в темноте за сомкнутыми веками. Потом выдохнула, открыла глаза. И закончила убирать.
***
Ночью она не спала.
Лежала на материнской кровати, широкой, деревянной, с резными спинками. Мать умирала на этой кровати. Тихо, под утро, во сне. Катерина проснулась от тишины — мать перестала дышать, и тишина разбудила. Странно, как это бывает. Человек дышит — ты спишь. Перестаёт — ты просыпаешься.
За стеной, в сенях, скрипела лавка. Степан ворочался, не мог уснуть. Она слышала каждое движение, каждый вздох. Стены в доме тонкие, всё слышно.
Пять лет.
Она закрыла глаза, и память сама понесла назад, к тому июню.
Сорок первый год. Тёплый вечер, тополиный пух, запах черёмухи с реки. Они стояли у этой самой калитки. Степан в новой гимнастёрке, с вещмешком за плечами. Она — в лёгком платье, с косой через плечо. Двадцать один год ей было. Ему — двадцать три.
— Ты меня дождёшься? — спросил он.
— Дождусь!
— Как вернусь — сразу поженимся. Слышишь? Сразу! И дом отстроим, и детей народим, и будем жить долго-долго.
Она верила. Каждому слову верила, как Богу.
Он поцеловал её — первый раз в жизни поцеловал по-настоящему. Она стояла, закрыв глаза, и думала: вот оно, счастье. Настоящее. Живое. Моё.
Потом он ушёл. Оглянулся у поворота, махнул рукой. Она махнула в ответ. Стояла у калитки, пока он не скрылся за берёзами.
И начала ждать.
Фронт
Первое письмо пришло через месяц. Треугольник, исписанный мелким почерком. «Катюша, родная, жди меня. Скучаю. Воюем. Живой, здоровый. Твой Степан».
Она читала это письмо десять раз. Двадцать. Пока не выучила наизусть. Потом спрятала в сундук, под материнские рушники.
Письма приходили всю войну. Сначала часто — раз в две недели, потом реже, потом совсем редко. Он писал коротко, по-мужски. Жив, здоров, воюем, скучаю. Иногда — номер части, иногда — название города, который освободили. Редко — что ранен, но легко, уже поправился, не волнуйся.
Она отвечала длинно. Пересказывала каждую мелочь: как корова отелилась, какой телёнок хорошенький, рыжий, с белой звёздочкой на лбу. Как крышу латала — сама залезла, сама прибила, только ногу ободрала о гвоздь, но ничего, зажило. Как мать слегла — сначала кашляла, потом совсем ослабела, лежит, не встаёт. Как в колхозе работы невпроворот, баб мало, а работы много, председатель кричит, да толку нет.
Она не жаловалась. Просто рассказывала. Ей казалось важным, чтобы он знал всё — каждый её день, каждый её шаг. Чтобы, когда вернётся, не было между ними этих пяти лет молчания. Чтобы он вернулся и сказал: «Я всё знаю, я всё время был рядом».
В сорок четвёртом мать ушла.
Тихо, под утро. Катерина проснулась, поняла, подошла к кровати. Мать лежала спокойная, будто спала. Только не дышала.
Катерина закрыла ей глаза. Посидела рядом до рассвета. Потом пошла к соседям — надо было готовить похороны.
Хоронили всей деревней, хотя какая там деревня осталась — бабы да старики. Мужиков — трое на всё село, и те калеки. Поп был из райцентра, приехал на попутной полуторке. Отпел, как положено. Закопали на кладбище, рядом с отцом — он ещё до войны ушёл, в тридцать девятом.
Она не написала Степану про смерть матери. Не хотела тревожить. Он же на фронте, ему там и так несладко. Зачем ему её горе?
Потом, позже, она много думала об этом. Может, надо было написать? Может, тогда бы всё пошло иначе?
***
Весна сорок пятого. Победа.
Деревня гудела, как встревоженный улей. Бабы плакали — и от счастья, и от горя. У кого мужья возвращались, у кого — нет. У кого похоронки лежали в сундуках, у кого — только молчание.
Катерина ждала.
Степан не писал с февраля. Три месяца молчания — для войны это много. Она успела передумать всё: убит, ранен, в плену, в госпитале или без вести пропал. Каждое утро просыпалась с этой мыслью и каждый вечер засыпала с ней.
А потом пришло письмо.
Не от него.
Почтальонша Глаша принесла его утром, в конце мая. Конверт — настоящий, бумажный, не треугольник. Почерк незнакомый — ровный, чёткий, учительский.
«Уважаемая Катерина Петровна...»
Катерина прочитала письмо один раз. Медленно, слово за словом. Потом сложила, спрятала в сундук. Больше не доставала.
Не плакала. Не кричала. Просто перестала ждать.
***
Утром она поднялась затемно, как всегда. Затопила печь, поставила чугунок с водой. Вышла во двор — накормить кур, проверить сарай. Всё как обычно. Будто ничего не изменилось. Будто он не спал всю ночь за стеной.
Когда вернулась в избу, Степан уже сидел за столом. Умылся, пригладил волосы. На гимнастёрке блестела медаль — «За отвагу». Вчера её не было видно, прятал.
— Доброе утро, — сказал он.
— Доброе.
Она поставила перед ним миску с картошкой — вчерашняя, разогретая. Налила кипятку в кружку.
— Катя, — начал он, — я не понимаю. Что случилось? Я же вернулся. Живой. С наградой.
Он расстегнул ворот гимнастёрки, показал медаль. Потускневшая, на измятой ленте. Настоящая.
— Хорошая медаль, — сказала Катерина. — Заслужил, значит.
— И это всё? Ты что, не рада?
Она села напротив, как вчера. Сложила руки на коленях.
— Я рада, что ты живой. Правда рада. Но это всё, Степан. Больше ничего.
Он стукнул кулаком по столу. Миска подпрыгнула, расплескала воду.
— Да что с тобой такое?! Пять лет воевал! Три раза ранен! Домой шёл пешком — от самого Берлина! Только о тебе и думал! А ты...
— А я — что?
В её голосе не было ни злости, ни обиды. Только усталость. Глубокая, застарелая усталость, которая копилась годами.
— Ты меня в сени отправила, — сказал он тише. — Как пса бродячего.
— Не как пса. Как гостя.
— Какого гостя?! Мы с тобой сговорены были! Перед всей деревней слово давали!
— Сговорены были! Пять лет назад. Много воды утекло.
— И что? Ты теперь за другого замуж собралась?
— Нет.
— Тогда в чём дело?!
Она не ответила. Встала, подошла к окну. За мутным стеклом серел пасмурный октябрьский день. Деревья голые, небо тяжёлое, дорога — сплошная грязь.
Послание
В дверь постучали.
Катерина отошла от окна, открыла. На пороге стояла соседка Нюра — в старом ватнике, в сапогах по колено, с пустым ведром в руке.
— Здоров будь, Степан Иваныч, — сказала Нюра, заглянув через плечо Катерины. — Вернулся, значит.
— Вернулся, тётя Нюра.
— Ну, слава богу. Слава богу.
Нюра посмотрела на Катерину. Что-то мелькнуло в её глазах — понимание, сочувствие, предупреждение. Катерина едва заметно качнула головой.
— Катя, ты за солью хотела зайти, — сказала Нюра. — Зайдёшь?
— Зайду. Через час.
Нюра кивнула и ушла. Шаги её захлюпали по грязи, затихли.
Степан смотрел ей вслед.
— Она что-то знает, — сказал он.
Катерина закрыла дверь. Обернулась.
— Все всё знают, Степан. Деревня. Тут ничего не спрячешь.
— Что — все знают?
Она не ответила. Только посмотрела на него — долгим, тяжёлым взглядом.
— Ты сама скажешь, — проговорил он медленно, — или мне у людей спрашивать?
Катерина подошла к сундуку в углу избы. Тому самому, материнскому, с тяжёлой крышкой. Откинула крышку, достала из-под рушников сложенный листок.
— Сама скажу. Вечером. А пока — иди. Погуляй по деревне. С мужиками поздоровайся, кто остался. Вечером вернёшься — поговорим.
Степан хотел что-то сказать, но осёкся. Посмотрел на листок в её руках — белый, бумажный, исписанный чужим почерком.
Встал. Взял пилотку, надел.
— Я вернусь, — сказал хмуро.
— Вернёшься — поговорим.
Он вышел. Дверь хлопнула за ним громко, зло.
Катерина стояла с письмом в руках. Смотрела на дверь.
Потом села на лавку и впервые за полтора года развернула этот листок.
«Уважаемая Катерина Петровна. Пишет вам Зоя Михайловна Ершова, учительница начальных классов из города Пскова...»
Продолжение:
Буду рада вашим первым оценкам моего творчества!
Как вам история, дорогие?)