В тот день корова Зорька прижала меня к стене загона. Рука повисла плетью, и свет в глазах померк.
Очнулась уже на соломе. Надо мной стояла бригадирша Анастасия Петровна, белая как молоко.
— Живая, слава богу. Не шевелись, за фельдшером послали.
Я и не могла шевелиться. Лежала, смотрела в щели потолка и думала: вот и всё. Тридцать четыре года отработала, а теперь всё закончилось.
— Это она от быка шарахнулась, — объясняла кому-то женщина. — Бык-то в соседнем загоне взревел, а Зорька — к стене. Зинаида как раз подойник несла.
Подойник. Молоко. Всё утро до единой капли — в навоз и солому. И рука. Господи, рука.
***
Домой меня привезли на телеге. Мать встретила у крыльца, опираясь на клюку. Зимой она почти не выходила — ноги отекали, болели, несли плохо. Но тут вышла.
— Что стряслось? — голос её звенел, как всегда, когда она злилась или боялась.
— Корова придавила, — ответил за меня конюх Виктор, помогая слезть с телеги. — Фельдшер завтра приедет, а пока лубок наложили.
Мать посмотрела на меня так, будто я нарочно. Будто всю эту беду выдумала, чтобы ей досадить.
— И что теперь? Кто за скотиной ходить будет? Кто мне воды натаскает?
Я молчала. Рука горела от плеча до пальцев, в голове шумело, а она уже считала, кто натаскает воды.
— Мам, я полежу, — сказала я и сама удивилась, как тихо это прозвучало.
— Полежит она. А я тут одна с больными ногами!
Виктор кашлянул, отвёл глаза и поспешил к телеге. Я его не винила. Все в деревне знали мою мать, и никто не хотел попадать ей под руку.
***
Ночью я не спала. Лежала на лавке, смотрела, как лунный свет ползёт по половицам, и думала.
Тридцать четыре. Ни мужа, ни детей, ни своего угла. Изба материна, хозяйство материно, и сама я — будто тоже материна вещь. Как тот ухват у печи или коромысло на стене.
Когда-то я хотела уехать. После семилетки учительница Анна Сергеевна говорила: Зина, у тебя голова светлая, поезжай в город, в техникум. Я и собралась было. Документы выправила, справку в сельсовете взяла.
А мать слегла и сказала: уйду на тот свет без тебя. И я осталась.
Потом мать встала. А я уже доила коров, и техникум отодвинулся куда-то.
Лечение
Фельдшер приехал на следующий день к полудню. Я услышала, как скрипнула калитка, как затопали шаги на крыльце.
— Есть кто живой? — голос был незнакомый, низкий, с лёгкой хрипотцой.
— Входи! — крикнула мать из своего угла. Она сидела на лавке, перебирала сушёные травы и ждала, как хозяйка которая ждёт гостя.
Дверь отворилась, и вошёл мужчина лет сорока, в телогрейке и кирзовых сапогах. В руке он держал потёртый саквояж, на голове — шапка-ушанка, сдвинутая на затылок.
— Здравствуйте, — сказал он, оглядывая избу. — Я фельдшер из районной больницы, Василий Степанович. Меня к вам послали.
— А прежний где? Семён Ильич? — подозрительно спросила мать.
— Семён Ильич на пенсию ушёл. Теперь я ваш участок обслуживаю.
Он посмотрел на меня, лежащую на лавке, и его лицо стало серьёзным.
— Вы — Зинаида Пелагеевна?
— Да.
— Позвольте взглянуть на руку.
Он присел рядом на табурет, аккуратно размотал тряпицу с лубком. Руки у него были большие, но двигались мягко и уверенно.
— Лучевая кость задета, — сказал он после осмотра. — Перелом без смещения. Повезло вам. Могло быть хуже.
— Повезло, — усмехнулась я горько.
Он посмотрел на меня внимательно, будто хотел что-то сказать, но промолчал. Достал из саквояжа бинт, лубки, начал накладывать повязку.
— Больно будет, — предупредил.
— Я выдержу.
И я выдержала. Только зубы стиснула и смотрела в стену, где висела старая фотография отца. Он ушёл в сорок третьем под Курском. Я его почти не помнила.
***
— Три недели лежать, — сказал врач, когда закончил. — Руку не нагружать. Потом ещё месяц щадящий режим.
— Три недели?! — ахнула мать. — Да как же это? А корова? А дрова? А я?
— Соседи помогут, — ответил он спокойно. — В колхозе разберутся. Здоровье важнее.
Мать фыркнула, но спорить не стала. Василий Степанович собрал саквояж, поднялся.
— Через три дня приеду, проверю. Если температура поднимется или боль усилится — пошлите за мной сразу.
— Спасибо, — сказала я.
Он кивнул и вышел. Я слышала, как он о чём-то разговаривал во дворе с соседкой Нюрой, как потом заскрипела телега.
— Молодой больно, — сказала мать, когда стихло. — Что он понимает? Вот Семён Ильич...
Я закрыла глаза и перестала слушать.
Воспоминания
Три дня я пролежала как в тумане. Рука болела, голова была тяжёлая, и мысли текли медленно, будто кисель.
Нюра приходила утром и вечером. Доила нашу козу, топила печь, носила воду. Мать ей указывала, как и что делать, и Нюра терпела. Она вообще была терпеливая женщина. Мужа схоронила, троих детей подняла, и ни разу я не слышала от неё жалобы.
— Ты лежи, Зин, — говорила она мне. — Отдыхай. Когда ты ещё отдохнёшь-то?
Я лежала. И впервые за много лет у меня было время — просто лежать и думать.
Странное это было чувство. Вся жизнь прошла в движении: утром на ферму, вечером домой, а дома скотина, огород, мать. Как белка в колесе. А теперь колесо остановилось, и я будто со стороны на себя смотрела.
За всю свою жизнь ни разу не была в городе дальше райцентра. Ни разу не носила красивого платья. Ни разу не танцевала с мужчиной, который бы смотрел на меня как на женщину.
Когда-то, давно, был Петя Сорокин. Он ходил за мной, приносил полевые цветы, звал замуж. Но мать сказала: не пара. Петя бедный, изба у него худая, а мать его — вдова, сама нуждается. Зачем тебе такое ярмо?
Петя уехал в город, женился там. Говорили, хорошо живёт. Инженером стал.
А я осталась.
На утро
На третий день Василий Степанович приехал, как и обещал. Мать встретила его настороженно, но в избу пустила.
— Как самочувствие? — спросил он, присаживаясь рядом.
— Лучше. Рука меньше болит.
— Это хорошо.
Он снял повязку, осмотрел руку, осторожно пощупал. Я смотрела на его руки — широкие, с короткими ногтями, с мозолями на ладонях. Не городские.
— Вы не местный? — спросила я неожиданно для себя.
Он улыбнулся.
— Местный. Из Горелова. Это двадцать вёрст отсюда.
— А как же...
— В город учиться уезжал. В медицинское училище. Потом вернулся.
— Почему вернулись?
Он помолчал, наматывая свежий бинт.
— Жена болела. Ей в городе плохо было. А тут — воздух, тишина... Мы думали, поможет.
— И как?
— Не помогло, — он сказал это просто, без надрыва. — Два года назад схоронил её.
— Простите.
— Ничего. Жизнь.
Он закончил перевязку, убрал инструменты в саквояж.
— У вас книги на полке, — сказал он вдруг, глядя в угол. — Толстой, Тургенев. Редко в деревне такое увидишь.
— Это от учительницы осталось, — ответила я. — Анна Сергеевна. Она мне свою библиотеку завещала, когда уезжала.
— Читаете?
— Когда время есть. То есть... было.
Он посмотрел на меня внимательно.
— Теперь время есть.
***
После его ухода я попросила Нюру достать мне с полки «Отцы и дети». В потёртом переплёте. Я открыла книгу и начала читать.
Мать ворчала, что свет жгу попусту. Что лучше бы шерсть чесала или носки вязала — одной рукой-то можно. Но я не слушала.
Я читала и вспоминала, как мечтала стать учительницей. Как представляла себе, что буду стоять у доски, объяснять детям про Бородино, про Наташу Ростову, про небо над Аустерлицем. Как буду носить синее платье и белый воротничок.
Глупые мечты. Детские. Но сейчас, лёжа на лавке с перевязанной рукой, я почему-то не могла их отогнать.
Фельдшер
Василий стал приезжать раз в три дня. Менял повязку, проверял, как срастается кость. И каждый раз мы разговаривали.
Сначала — о моей руке. Потом — о книгах. Потом — о жизни.
Он рассказывал, как учился в городе, как работал в госпитале во время Великой Отечественной, как вернулся в родные места. Я слушала и понимала, что впервые за много лет кто-то говорит со мной как с человеком, которому интересно то же, что и ему.
— Вы никогда не думали уехать? — спросил он однажды.
— Думала. Давно.
— Что помешало?
Я посмотрела на мать. Она дремала в своём углу, сложив руки на груди.
— Жизнь, — сказала я.
Он кивнул. Понял.
***
На исходе второй недели Нюра принесла новость: на ферме не хватает рук, и Анастасия Петровна спрашивает, когда я вернусь.
— Скажи — когда фельдшер разрешит, — ответила я.
Нюра посмотрела на меня странно.
— Зин, а правда, что он к тебе каждые три дня ездит?
— Правда. Руку проверяет.
— Так он и к другим так не ездит. Ивановым только раз был, когда у деда с ногой было.
Я промолчала. А внутри что-то ёкнуло — маленькое, тёплое, забытое.
Нюра ушла, а я лежала и смотрела в потолок. И думала: глупости. Мне тридцать четыре года, и я — старая дева. Какой мужчина на меня посмотрит? Тем более — фельдшер, образованный человек.
Но думать не переставала.
***
На пятнадцатый день Василий Степанович привёз мне книгу.
— Вот, — сказал он, доставая из саквояжа томик в синем переплёте. — Чехов. Рассказы. Я подумал, вам понравится.
Я взяла книгу, открыла. Страницы были чуть пожелтевшие, но чистые.
— Это ваша?
— Была жены. Она очень любила Чехова.
Я хотела отказаться. Сказать, что не могу принять такое. Но посмотрела в его глаза и не сказала.
— Спасибо.
Мать наблюдала за нами из своего угла. Молчала, но я чувствовала её взгляд — тяжёлый, недовольный.
Когда Василий Степанович уехал, она заговорила:
— Что это он тебе таскает?
— Книгу дал почитать.
— Книгу. А чего он вообще повадился? Рука твоя уже зажила небось.
— Не зажила ещё. Три недели положено.
— Три недели, — мать фыркнула. — Отродясь таких нежностей не было. Руку повредил — лубок наложил — работай. А тут три недели, книжки, разговоры...
Я молчала.
— Ты это брось, Зинка, — сказала мать жёстко. — Брось и думать. Он вдовец, ему хозяйка нужна. А ты ему в матери.
Я вздрогнула.
— Мам, я ничего не думаю.
— Вот и не думай. Знай своё место.
***
Но я думала. Не могла не думать.
Ночами лежала без сна и представляла: а что, если бы? Что, если бы я была красивее? Свободнее? Что, если бы не эта изба, не этот двор, не эта жизнь?
И каждый раз обрывала себя: хватит. Хватит мечтать. Тебе скоро сорок, у тебя больная мать и повреждённая рука. Радуйся тому, что есть.
Но когда Василий Степанович приезжал — сердце всё равно стучало быстрее. И я всё равно ловила каждое его слово.
***
На двадцатый день он снял повязку и сказал:
— Срослось хорошо. Через неделю можно будет потихоньку работать.
— Спасибо.
Он не торопился уходить. Сидел на табурете, крутил в руках свою шапку.
— Зинаида Пелагеевна, — сказал он наконец. — Я хотел вас спросить.
— Спрашивайте.
— В райцентре на следующей неделе концерт будет. Артисты из области приезжают. Вы не хотели бы... со мной... посмотреть?
Сердце остановилось. Потом застучало так громко, что, казалось, на всю избу.
— Я... — начала я и замолчала.
Мать в своём углу перестала шевелиться. Слушала.
— Я не могу, — сказала я. — У меня... мать больная. И вообще...
— Я понимаю, — он кивнул, но в глазах мелькнуло что-то — разочарование? обида? — Простите. Не должен был.
Он поднялся, взял саквояж.
— Если что-то понадобится — присылайте за мной.
— Хорошо.
Он вышел. Я слышала его шаги на крыльце, скрип калитки, стук копыт.
А потом — тишина.
Решение
— Правильно сделала, — сказала мать. — Нечего хвостом вертеть. В твои-то годы.
Я молчала.
— Он в город умотает, а ты тут одна останешься. С позором. Вся деревня судачить будет.
Я молчала.
— И вообще — на кого ты меня бросишь? Кто за мной ходить будет? Нюрка-соседка?
И тут что-то во мне забушевало.
— А я? — спросила громко.
— Что — ты?
— А кто за мной ходить будет? Когда ты уйдёшь — кто ко мне придёт? Кто мне стакан воды принесёт?
Мать опешила.
— Ты что несёшь?
— Правду несу, — я села на лавке, глядя на неё прямо. — Тридцать лет я на тебя горбачусь. Слушаю, что я некрасивая, что неумная, что никому не нужная. Всю жизнь живу как хочешь ты!
— Зинка!
— Я не Зинка, — я встала. Рука ныла, но я не обращала внимания. — Я Зинаида Пелагеевна. И я имею право... имею право жить.
Мать смотрела на меня, открыв рот. Я никогда так с ней не разговаривала. Никогда.
— Вот оно что, — сказала она наконец, и голос её стал ледяным. — Мужика поманили — и мать побоку? Ради какого-то фельдшера?
— Не ради фельдшера. Ради себя.
Я взяла с полки платок, накинула на плечи.
— Ты куда?!
— К Нюре. Переночую там.
— Не смей! Зинка, не смей!
Но я уже выходила во двор. Ноги подкашивались, руки дрожали, а в груди горело какое-то странное и незнакомое чувство...
Продолжение:
Как вы считаете, что же будет дальше?
Пишите ваше мнение и подписывайтесь на канал, чтобы не пропустить следующую серию! Ваша Мара
Рассказ месяца: