РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Лесник Егор оказался человеком бывалым. Он пришёл не с пустыми руками — принёс краюху ржаного хлеба, горсть сушёных грибов и, главное, весть: по ту сторону болота ищут. Ищут настойчиво, с собаками, с понятыми. Кто-то из деревенских проболтался, что мельникова семья не утонула в трясине, а вышла к зимовью.
— Степан Ильич сам идёт, — сказал Егор, понижая голос. — С уполномоченным.
И ружья с ними. Сказывают, велено взять живьём, но если что…
Он не договорил, но все поняли.
Пахом Ильич сидел на нарах, перебирая свои бумаги — те самые, что вынес из мельничного дома. Теперь они были ни к чему, но он не мог их бросить.
Ефросинья молилась в углу, глядя на лампаду. Любава смотрела на Матвея. Он стоял у окна, вглядываясь в лес, и лицо его было спокойным, но она видела, как побелели костяшки пальцев, сжимавших край косяка.
— Уходить надо, — сказал Матвей. — Сейчас же.
— Куда? — спросил Пахом Ильич. — Кругом болото, с одной стороны гать, с другой — трясина.
— Есть тропа, — отозвался Егор. — Я знаю.
За хребтом, за старыми вырубками, пустоши начинаются. Там ни души. Только идти надо быстро, пока не настигли.
Федька, сын Егора, молча собирал котомку. Он был неразговорчив, но глаза у него были зоркие, цепкие. Любава заметила, как он поглядывает на мать, на отца, прикидывая, выдержат ли они переход.
— Дойдём, — сказал Пахом Ильич, словно прочитав его мысли. — Не впервой.
Собрались за четверть часа.
Взяли самое нужное — тулупы, хлеб, соль, образа. Остальное пришлось бросить
. Матвей хотел закопать мешок с припасами, но Егор покачал головой: найдут, по следам.
Любава вышла на крыльцо, оглянулась на зимовье.
Огонь в печи ещё догорал, дымок тянулся из трубы — верный знак для тех, кто ищет.
— Идём, — сказал Матвей, беря её за руку.
Они двинулись вверх по склону, в чащу. Егор шёл первым, за ним — сын, потом Пахом Ильич с женой, а замыкали Любава и Матвей.
Лес встретил их темнотой — солнце уже село, и только багряная заря держалась на верхушках сосен. Но Егор шёл уверенно, будто видел тропу в полной тьме.
— Сворачиваем, — шепнул он, когда они углубились в ельник. — Здесь следы замнём.
Он повёл их по ручью, где вода смывала отпечатки, потом — по каменистой осыпи, где нога не оставляла следа. Любава ступала осторожно, но всё равно поскользнулась на мокром камне, упала, разбила ладонь. Матвей подхватил её, прижал к себе, и она на миг почувствовала, как бьётся его сердце — часто, тревожно.
— Не отставай, — прошептал он.
— Не отстану.
Они шли, пока не стемнело совсем. Егор остановился у старой, разлапистой ели, велел передохнуть. Все опустились на землю, тяжело дыша.
Ефросинья молчала, но Любава видела, как дрожат её руки, как она ловит ртом воздух.
Отец обнял мать, прижал к себе, шепнул что-то успокаивающее.
— Сколько ещё? — спросил Матвей у Егора.
— К утру дойдём, если скоростью возьмём. Там, за вырубками, старый скит.
Монахи раньше жили, теперь пусто. Место глухое, не найдут.
— Монахи? — переспросила Любава. — Там же старообрядцы были?
— Были. Да всех повывели.
Кто в Сибирь, кто под расстрел. А кельи остались.
Держатся ещё.
Он хотел сказать что-то ещё, но вдруг замер, поднял руку.
Все притихли. Где-то далеко, за лесом, раздался выстрел — один, потом второй.
Любава вздрогнула, вцепилась в рукав Матвея.
— По нашим следам идут, — сказал Егор, прислушиваясь.
— Далеко пока. Но с собаками. Слышите?
И правда, после выстрелов донёсся лай — отрывистый, злой.
— Идём, — скомандовал Егор. — Бегом, сколько сил.
Теперь они не шли — бежали
. Лес мелькал чёрными стволами, ветки хлестали по лицу, корни цепляли ноги.
Любава спотыкалась, падала, поднималась, снова бежала. Матвей держал её за руку, тащил за собой. Пахом Ильич почти нёс Ефросинью — та уже не могла бежать, только шептала: «Оставьте, ради Христа, оставьте».
— Не оставлю, — рычал отец. — Молчи.
Егор вывел их к старой лесовозной дороге, заросшей малинником. Здесь бежать стало легче, но ноги вязли в прелой листве, и каждый шаг давался с трудом.
Сзади снова выстрелили — ближе, на этот раз.
— Сворачиваем! — крикнул Егор и нырнул в ольшаник.
Они продирались сквозь густые заросли, ломая ветки, оставляя за собой ломкую, заметную тропу. Матвей ругнулся:
— Следы оставляем!
— А что делать? — ответил Егор, не оборачиваясь.
— Не лететь же.
Впереди, в просвете между деревьями, мелькнула вода — речка, узкая, быстрая.
Егор подбежал к ней, шагнул в воду, повёл их по самому руслу.
Вода была ледяная, выше колена, камни скользкие.
Любава ступала осторожно, но один раз оступилась, ухнула в воду по пояс.
Матвей выдернул её, и они побежали дальше, мокрые, дрожащие.
— Здесь след собьём, — сказал Егор, когда они выбрались на противоположный берег.
— Теперь быстро, пока не опомнились.
Они выскочили на вырубку — огромное пространство, заваленное стволами, поросшее иван-чаем и кипреем.
Месяц выглянул из-за туч, залил всё серебряным светом.
Любава оглянулась: позади, на той стороне реки, в лесу, замелькали огни — фонари. Голоса, лай.
— Успеем, — сказал Матвей. — Бежим.
Они побежали через вырубку, перепрыгивая через стволы, проваливаясь в ямы.
Любава чувствовала, как силы покидают её, ноги наливаются свинцом, дыхание перехватывает.
В какой-то момент она споткнулась, упала, не смогла подняться.
Матвей наклонился, подхватил её на руки, понёс.
— Не бросай, — прошептала она.
— Не брошу, — ответил он, и в голосе его было столько силы, что она поверила.
Они добежали до края вырубки, где начинался старый мельник
. Егор уже ждал их, махал рукой. Пахом Ильич с матерью были здесь — Ефросинья сидела на земле, белая, как полотно, но живая.
— Входите в лес, — сказал Егор. — Там, за ельником, сразу овраг. Спуститесь, там ручей, за ручьём — скит.
Я их задержу.
— Как? — спросил Пахом Ильич.
— А так, — лесник достал из-за пазухи ружьё, которое Любава и не заметила раньше.
— Порох есть, дроби немного. Подержу их на переправе.
— Ты что, Егор? — испугалась Ефросинья.
— Убьют же!
— Не убьют, — усмехнулся он. — Я стрелять буду вверх. А время выиграю.
Бегите, говорю.
Федька шагнул к отцу, схватил за рукав.
— Я с тобой, тятя.
— Ступай с ними, — отрезал Егор. — Ты мне тут нужен живой. Ступай, кому сказал!
Парень не двинулся с места. Егор шагнул к нему, схватил за шиворот, подтолкнул к Пахому Ильичу.
— Уводи, мельник. А я потом догоню.
Пахом Ильич кивнул, подхватил жену, повёл в лес.
Любава обернулась — Матвей стоял, глядя на Егора.
— Ты чего? — спросил лесник. — Беги.
— Не могу, — сказал Матвей. — Вы один против них.
— А ты с ружьём управляться умеешь?
— Умею.
Егор помедлил, потом сунул ему ружьё.
— Держи. Только патронов мало. Два выстрела, и всё.
Матвей взял ружьё, проверил затвор.
Любава смотрела на него, и сердце её обливалось кровью.
— Матвей, — позвала она. — Идём.
— Идите, — сказал он, не глядя на неё.
— Я догоню.
Она шагнула к нему, взяла за руку.
— Не оставляй меня.
Он повернулся, посмотрел ей в глаза.
В его взгляде было что-то такое, от чего она забыла о страхе, о холоде, о боли. Он наклонился, поцеловал её — первый раз, быстро, крепко, как целуют перед разлукой, когда не знают, увидятся ли снова.
— Беги, — шепнул он. — Я за тобой. Обязательно.
Она побежала, не оглядываясь. Ветки хлестали по лицу, слёзы застилали глаза.
Федька схватил её за руку, потащил за собой.
Они спустились в овраг, перешли ручей вброд, поднялись на другой берег. Там, среди вековых елей, стояли кельи — старые, покосившиеся, но крепкие.
Пахом Ильич уже ввёл Ефросинью в одну из них, уложил на нары.
Любава стояла на пороге, глядя в ту сторону, откуда пришла. Там, за оврагом, в лесу, раздались выстрелы. Один, второй, потом — третий, уже не вверх — прицельный. Крик.
Чей-то голос, потом ещё выстрелы, и — тишина.
Она рванулась было назад, но Федька удержал.
— Не ходи, — сказал он. — Погоди.
Они ждали. Минуты тянулись, как годы. В лесу было тихо, только ветер шумел в вершинах, да где-то далеко ухал филин.
Любава вглядывалась в темноту, и ей казалось, что вот-вот из-за деревьев выйдет Матвей — усталый, может, раненый, но живой.
Прошёл час. Второй. Егор не вернулся. Матвей не вернулся.
Пахом Ильич вышел из кельи, молча взял топор, направился к оврагу. Любава кинулась за ним.
— Я с тобой.
— Сиди здесь, — приказал он, но она не послушалась.
Они спустились в овраг, перешли ручей, поднялись на ту сторону. Лес встретил их тишиной. Луна светила ярко, и всё было видно, как днём. Тропа, которой они бежали, была примята, ветки сломаны. Они пошли по ней, и вскоре вышли на вырубку.
Первым они увидели Егора. Он лежал у старого пня, раскинув руки, лицом вниз
. Пахом Ильич перевернул его — лесник был мёртв.
Пуля вошла в спину, вышла под ключицей. Ружья рядом не было.
— Где Матвей? — прошептала Любава, оглядываясь.
Они пошли дальше, к речке, где была переправа. Там, на берегу, на мокром песке, они увидели следы — много следов, сапоги, лапти, собачьи лапы. И кровь — много крови, чёрной в лунном свете.
— Матвей! — крикнула Любава, и голос её прозвучал дико в ночной тишине. — Матвей!
Ей ответило только эхо, прокатившееся над водой.
Пахом Ильич подошёл к воде, посветил. На противоположном берегу что-то белело — обрывок рубахи, тот самый, что был на Матвее. А дальше, в воде, — следы волочения, будто кого-то тащили.
— Ушли, — сказал отец глухо. — Взяли его.
Любава опустилась на колени, провела рукой по кровавому песку. Слёз не было, только пустота внутри, огромная, холодная, как эта осенняя река.
— Живой он, — сказала она, поднимаясь. — Живой, слышишь?
Пахом Ильич не ответил. Он подошёл к ней, обнял, прижал к себе. Она уткнулась лицом в его грудь, и только тогда слёзы прорвались — горькие, бессильные, бесконечные.
— Зачем он пошёл? — шептала она. — Зачем, тятя?
— Затем, дочка, — ответил отец, гладя её по голове. — Затем, что человек.
Они вернулись в скит под утро. Ефросинья, увидев их одних, поняла всё без слов.
Федька сидел на пороге, глядя в одну точку, и не плакал — только кусал губы до крови.
Любава не могла сидеть в келье. Она вышла на крыльцо, села на ступени. Лес стоял тихий, в утреннем тумане, и всё в нём было так же, как вчера, и позавчера, и сто лет назад. Только её мир кончился.
Она вспомнила, как Матвей впервые подошёл к ней у ручья, как сказал: «Жалко мне вас. Особенно тебя». Как помогал перевозить вещи в сторожку, как приезжал по ночам, рискуя всем. Как поцеловал её перед тем, как уйти. И поняла, что любила его, наверное, с самой первой встречи, только боялась себе признаться.
Теперь было поздно.
Она сидела на ступенях, глядя в лес, и ждала. Ждала, что он выйдет из тумана — усталый, раненый, но живой. Ждала, что услышит его шаги, его голос. Но лес молчал, и только ветер шуршал сухой листвой, разнося по земле последнее золото осени.
— Любава, — позвал её отец из кельи. — Иди в избу. Холодно.
— Сейчас, тятя, — ответила она, но не двинулась с места.
Она смотрела на восток, где за лесом вставало солнце, и думала о том, что теперь она одна. Не с родителями — они были рядом, но главное, что держало её в эти страшные дни, ушло. Ушло туда, откуда не возвращаются.
Или возвращаются? Она не знала. Но решила: будет ждать. День, месяц, год. Пока живёт надежда — будет ждать.
В лесу что-то хрустнуло. Любава вскочила, вглядываясь в туман. Показалось?
Нет, ветка хрустнула снова, и из-за ели вышел… Федька, с охапкой хвороста. Он остановился, глядя на неё.
— Думала, он, — сказал виновато.
— Думала, — ответила она и отвернулась, чтобы парень не увидел её слёз.
Федька положил хворост, подошёл, сел рядом.
— Моего тятю убили, — сказал он тихо. — А я даже поплакать не могу.
Любава посмотрела на него. Парень был молод, младше её, а выглядел стариком.
— Поплачь, — сказала она. — Легче будет.
— Не получается, — он шмыгнул носом. — Внутри всё горит, а слёз нет.
— Значит, потом придут. Когда отпустит.
Они сидели на крыльце, два осиротевших человека, и смотрели, как туман тает над лесом. Солнце поднималось, золотило верхушки сосен, и в этом свете даже старый, покосившийся скит казался надёжным пристанищем.
Из кельи вышла Ефросинья, держа в руках краюху хлеба и кружку с водой.
— Поешьте, дети, — сказала она, и голос её был твёрдым, будто она взяла на себя что-то важное. — Нам жить дальше.
Любава взяла хлеб, отломила кусок, протянула Федьке. Потом встала, огляделась.
— Мы не уйдём отсюда, — сказала она. — Здесь будем. Будем ждать.
— Ждать кого? — спросил Федька.
— Матвея. Он обещал прийти.
Федька посмотрел на неё, хотел что-то сказать, но промолчал. Пахом Ильич вышел из кельи, услышал её слова, вздохнул.
— Будем ждать, — сказал он, и в голосе его не было надежды, но не было и отчаяния. — А пока — жить.
Любава кивнула. Она знала, что отец не верит в возвращение Матвея. Но она верила. Потому что если перестать верить, то останется только холод, и боль, и эта осень, которая никогда не кончится.
Она посмотрела на лес, на туман, на солнце, пробивающееся сквозь ветви. Где-то там, за вырубками, за рекой, за болотами, остался Матвей. Живой или нет — она не знала. Но она будет ждать. И пока она ждёт, он жив.
В лесу, далеко-далеко, крикнула птица, и этот крик прокатился над скитом, над оврагом, над всей этой суровой, молчаливой землёй. И Любаве показалось, что кто-то ответил ей — тихо, едва слышно. Может, ветер. А может, тот, кто обещал вернуться.
****
Осень в скиту тянулась долго, словно кто-то замедлил время, чтобы получше рассмотреть их горе. Дни стояли ясные, холодные, небо над лесом выцветало до прозрачной синевы, и в этой синеве по утрам тянулись на юг журавлиные вереницы.
Любава выходила на крыльцо, задрав голову, и смотрела, как тают в вышине клинья, и каждый раз думала: вот и они улетели, а мы остались. Где-то там, за лесами, за реками, за чужими городами, может быть, сейчас тоже летят журавли, и Матвей видит их и думает о ней. А может, не видит ничего — ни неба, ни птиц, только глухие стены да железную решётку.
О том, что Матвей жив, она знала. Не могла объяснить как, но знала. С той самой ночи, когда отец привёл её обратно в скит, она чувствовала его где-то далеко — слабый, прерывистый, но живой огонёк.
Это чувство не было похоже на надежду. Надежда — она обманчива, она шепчет сладкие слова, которые потом горько оборачиваются разочарованием. Это было другое — глубокая, костяная уверенность, которая не давала ей свалиться в пропасть отчаяния.
Матвей жив.
И она дождётся.
Но дни шли, а вестей не было.
Скит стоял в глухом месте, куда редко забредал даже зверь. Три кельи, сложенные из толстых лиственничных брёвен, теснились под вековыми елями. Крыши местами провалились, но в двух избах ещё можно было жить.
Пахом Ильич затопил печи, поправил двери, заделал щели мхом. Ефросинья развесила по стенам оставшиеся тряпки, поставила образа в передний угол, зажгла лампаду. По вечерам, когда темнело, она молилась долго, настойчиво, и голос её, тихий и ровный, плыл над лесом, как свеча в ночи.
Федька держался особняком.
Он помогал отцу Пахому по хозяйству, рубил дрова, ставил силки на зайцев, но говорил мало, и когда смотрел на Любаву, в глазах его была какая-то странная, застывшая боль.
Он потерял отца в ту страшную ночь, и эта потеря сделала его старше и молчаливее. Любава пробовала заговаривать с ним, но он отвечал односложно, и она оставляла его в покое. Каждый справлялся с горем по-своему.
Недели через две после перестрелки Пахом Ильич собрался в дальний обход. Сказал, что надо проверить, не ищут ли их ещё, да заодно разузнать, что в деревне говорят. Любава просилась с ним, но он наотрез отказал.
— Сиди здесь, — сказал он. — Я один быстрее обернусь.
Он ушёл на рассвете, когда лес ещё спал в тумане, и вернулся только к вечеру. Ввалился в келью, тяжело дыша, сбросил котомку, долго пил воду из ковша.
Ефросинья молчала, не решаясь спросить.
Любава стояла у печи, сжимая в руках деревянную ложку, и ждала.
— Жив твой Матвей, — сказал отец, глядя на дочь.
— В район увезли. В тюрьму, говорят, посадили.
Ложка выпала из рук, звякнула о глиняный пол. Любава опустилась на лавку, чувствуя, как колени подкашиваются. Жив. Она не ошиблась.
— Как узнал? — спросила Ефросинья.
— В деревне шепчутся. Степан Ильич ходит злой, мать его плачет. Сына, говорят, по этапу отправили. За пособничество врагам. А Егора… — он запнулся, покосился на Федьку, — Егора схоронили. Сказали, что при попытке к бегству.
Федька, сидевший в углу, не проронил ни звука.
Только побелели скулы, да кулаки сжались так, что костяшки побелели. Потом он встал, вышел из кельи. Любава хотела пойти за ним, но отец удержал.
— Пусть побудет один. Легче будет.
— А Матвея… — голос Любавы дрогнул. — Матвея что? Суд будет?
— Суд, — отец опустил голову. — Или что похуже. Говорят, что он с нами, врагами народа, в сговоре был, что хотел поджечь сельсовет, что оружие держал.
Степан показания дал.
— Своему сыну? — воскликнула Ефросинья.
— А что сыну? Он теперь себя спасает. Скажет, что сын от рук отбился, что он не при чём. А Матвей… ему не выкрутиться.
Любава сидела, не чувствуя ни рук, ни ног.
В голове шумело, мысли путались. Тюрьма. Суд. Этап.
Она вспомнила, как Матвей говорил ей на кордоне: «Если что — беги к нам на дальний кордон». А теперь ему самому нужна была помощь, а помочь было некому.
— Я пойду в район, — сказала она, поднимаясь.
— С ума сошла? — Пахом Ильич схватил её за руку. — Тебя же схватят на первом же посту.
— А что мне делать? Сидеть здесь и ждать, пока его расстреляют?
— Не расстреляют, — отец говорил уверенно, но в глазах его Любава видела страх. — Молодой он, не главный. Может, ссылку дадут. Или на лесоповал.
Всё не смерть.
— Лесоповал — тоже смерть, — сказала она глухо. — Я видела тех, кто возвращался. Тени.
В келье повисла тишина. Лампада перед образами мигала, бросала тени на стены. Где-то за окном завыл ветер, заскрёбся в ставни, будто кто-то просился внутрь.
— Я схожу, — раздался вдруг голос от двери.
Все обернулись. На пороге стоял Федька, сжав в руке шапку. Лицо его было бледное, глаза ввалились, но в них горел какой-то сухой, решительный огонь.
— Ты? — удивился Пахом Ильич. — Куда?
— В район. Разведать. Я там никому не знаком. Скажусь, что от родни из дальней деревни, спрошу, что с заключёнными делают.
— Убьют, — прошептала Ефросинья.
— Не убьют, — Федька усмехнулся, и в усмешке его было что-то взрослое, горькое.
— Не для того меня отец спасал.
Любава смотрела на парня, которого прежде не замечала, а теперь видела впервые.
Он стоял, сжимая шапку, и в его глазах была та же упрямая решимость, что и у Матвея в ту ночь на кордоне. Она подошла к нему, положила руку на плечо.
— Я с тобой, — сказала.
— Нет, — отрезал Федька. — Ты девка, тебя сразу приметят. А я парень незаметный.
— Вдвоём надёжнее.
— Вдвоём заметнее, — он посмотрел на Пахома Ильича. — Пустите, дядя Пахом? Я ненадолго. Туда и обратно.
Пахом Ильич молчал долго. Перевёл взгляд на жену, на дочь, потом на парня. Вздохнул тяжело, всей грудью.
— Ступай, — сказал. — Только осторожно. Если что — сразу назад. Нам живые нужны.
Федька кивнул, накинул на плечи старый тулуп, сунул за пазуху краюху хлеба.
Любава вышла за ним на крыльцо. Ночь была холодная, звёздная, луна висела над лесом, заливая всё серебряным светом.
— Федька, — окликнула она. — Ты погляди, что с ним. И если можно… скажи ему, что я жду.
Парень обернулся, и в лунном свете его лицо показалось ей совсем детским.
— Скажу, — пообещал он. — Не поминайте лихом.
И ушёл в лес, быстро, неслышно, как зверь. Любава смотрела ему вслед, пока он не растворился в темноте. В груди колотилось сердце, и она прижала ладонь к груди, чтобы унять эту дрожь. Жди, говорила она себе. Жди.
Федька вернулся через пять дней. Любава уже не надеялась, когда в сумерках у кельи раздался знакомый условный стук — три коротких, два долгих.
Она выскочила первой, распахнула дверь. На пороге стоял Федька — грязный, измождённый, с обветренным лицом, но глаза его блестели.
— Живой, — сказал он, переступая порог. — Живой твой Матвей.
Любава схватила его за руки, впилась пальцами.
— Где он? Что с ним?
— В районной тюрьме сидит. В камере предварительного заключения. Суд у него через неделю. Слышал я, что хотят дать десять лет без права переписки.
— Десять лет, — прошептала Ефросинья, крестясь. — Господи, помилуй.
— Это ещё что, — Федька сел на лавку, выпил поданную воду. — Я в конторе у стражника выведал. Матвея обвиняют в том, что он нас укрывал, оружие нёс, отца родного хотел убить. Степан так написал, чтобы себя обелить. А Матвей во всём признался. Говорит, что да, укрывал, да, стрелял. Только про отца — нет, это они сами придумали.
— Зачем же он признался? — спросила Любава. — Зачем на себя берёт?
— А чтобы нас не искали, — ответил Федька, и в голосе его прозвучала горечь. — Он сказал, что мы в болоте утонули. Что он один ушёл. Что мы ни при чём. Ему поверили, потому что… ну, нашли его с ружьём, с вещами нашими. А нас искать перестали.
Любава слушала, и слёзы текли по её щекам, горячие, неудержимые. Матвей взял всё на себя. Чтобы спасти их. Чтобы она могла жить. А сам — десять лет. Или больше.
— Я пойду к нему, — сказала она, вытирая слёзы. — В район. Буду просить, чтобы пустили. Скажу, что невеста я ему, что хочу видеть.
— Не пустят, — покачал головой Федька. — Я пробовал.
Он в особом корпусе, туда никого не пускают. Только адвоката, и то по бумаге.
— Адвоката, — повторил Пахом Ильич. — Денег надо. А у нас…
У них не было ничего. В котомке оставалось немного муки, соли, да образа, да дедовы бумаги, которые теперь никому не нужны. За адвоката надо было платить, а платить было нечем.
— Я всё равно пойду, — сказала Любава. — Пешком пойду, если надо. Буду стоять у ворот, пока не пустят.
— Не пустят, — повторил Федька. — Там порядки строгие. Тебя саму задержат, как пособницу.
— Пусть задерживают, — она подняла голову, и в глазах её зажглась та же сухая, бешеная решимость, что и у Федьки в ту ночь. — Вместе будем.
Пахом Ильич молчал. Он смотрел на дочь, и в его взгляде было что-то, чего Любава не видела раньше: не страх, не гнев, а что-то тяжёлое, древнее, как сама эта земля. Потом он встал, подошёл к своей котомке, достал из неё свёрток, развязал. Там были бумаги — те самые, что он хранил годами.
— Вот, — сказал он, разворачивая пожелтевшие листы. — Дарственная на мельницу. Купчая на землю. Свидетельства. Всё, что у нас было.
— Тятя, — начала Любава, но он перебил.
— Я пойду в город, — сказал он твёрдо. — Продам всё, что смогу. Найму адвоката. Добьюсь, чтобы Матвея не трогали.
— Тятя, тебя же схватят! — воскликнула Любава. — Ты же беглый!
— А я не скажу, кто я, — усмехнулся Пахом Ильич. — Скажусь, что ходатайствую за парня, что он мне дальним родственником доводится. Бумаги-то настоящие. Может, и поверят.
— Не поверят, — сказал Федька. — В сельсовете вашу фамилию знают. Как только покажетесь, сразу схватят.
Пахом Ильич помрачнел, сунул бумаги обратно в котомку. Сел к столу, уронил голову на руки. Ефросинья подошла, обняла его, прижалась. Стояли так долго, не шевелясь, и только лампада трепетала, бросая тени на стены.
— Значит, так, — сказал вдруг Федька, поднимаясь. — Никуда вы не пойдёте. Я пойду.
— Ты? — Любава обернулась.
— Я парень вольный. Меня никто не знает. Скажусь, что из дальней деревни, что работал с Матвеем на конюшне, что хочу засвидетельствовать. Может, и поверят.
— А если спросят, кто ты?
— Скажу, что сирота, что отца не стало, что прибился к чужим. Вранья у меня на три жизни хватит.
Он говорил спокойно, деловито, будто речь шла не о смертельной опасности, а о походе за грибами. Любава смотрела на него и не узнавала того молчаливого, забитого парня, который пришёл в скит с отцом. Перед ней стоял мужчина — не по годам взрослый, с твёрдым взглядом и крепко сжатыми губами.
— Федька, — сказала она, — там опасно. Тебя могут…
— Знаю, — перебил он. — А вы тут сидите. Ждите
. Я всё сделаю.
Наутро он ушёл.
Любава провожала его до оврага, и когда он скрылся за поворотом, она долго стояла на тропе, глядя в ту сторону, где за лесами лежал чужой, опасный мир.
Ей казалось, что она прощается с ним навсегда, и от этого было так горько, как не было даже в ту ночь, когда они нашли кровь Егора на песке.
— Вернётся, — сказал отец, подходя сзади.
— Парень он крепкий.
— А если нет? — спросила Любава, не оборачиваясь.
— Тогда мы сами пойдём, — ответил Пахом Ильич. — Все вместе.
Не оставим Матвея.
Она кивнула, не говоря ни слова. Внизу, в овраге, шумел ручей, и вода в нём была холодная, прозрачная, как слёзы. Любава нагнулась, зачерпнула ладонью, умылась. Вода обожгла лицо, прогнала дремоту.
— Пойдём, тятя, — сказала она. — Надо дрова готовить. Зима скоро.
Зима пришла рано. В конце октября ударил мороз, земля затвердела, и снег выпал сухой, мелкий, как мука. Лес стал белым, тихим, и в этой тишине каждый звук казался громким, опасным.
Любава просыпалась по ночам от того, что где-то треснула ветка, и лежала с открытыми глазами, прислушиваясь. Но это был только лес — он жил своей жизнью, не спрашивая у людей, боятся они или нет.
Ефросинья выходила на крыльцо по утрам, смотрела на снег, крестилась.
— Как там Федька? — шептала она. — Не замёрз ли?
— Вернётся, — отвечала Любава, хотя сама уже не верила.
Прошла неделя. Вторая. Начало ноября, и снег всё шёл, заваливая тропы, заметая следы. Пахом Ильич ходил на охоту, но зверь ушёл в глубь леса, и часто он возвращался с пустыми руками. Ели сухари, размоченные в воде, да заваренные сушёные ягоды, что Ефросинья запасла ещё в сентябре.
Однажды ночью Любаву разбудил стук. Не условный — глухой, тяжёлый, будто кто-то бился в дверь снаружи. Она вскочила, отец тоже поднялся, схватил топор. Мать замерла у стены, прижимая к губам крест.
— Кто там? — крикнул Пахом Ильич.
Ответа не было. Только стук повторился — слабее, потом ещё слабее. Отец отодвинул засов, приоткрыл дверь. В проём повалился человек — в изодранной одежде, занесённый снегом, с лицом, которое нельзя было узнать.
— Федька! — вскрикнула Любава, бросаясь к нему.
Парень лежал на полу, не шевелясь. Она перевернула его, и у неё оборвалось сердце: лицо у него было белое, как снег, губы синие, глаза закрыты. Но грудь вздымалась — слабо, прерывисто.
— Живой, — прошептала Ефросинья, опускаясь рядом.
Его раздели, растёрли шерстяной тряпкой, укутали в тулупы, влили в рот горячей воды с мёдом.
Любава растирала его руки, ноги, не чувствуя собственных пальцев. Долго он не приходил в себя, и она уже боялась, что не дышит, но потом веки его дрогнули, открылись — мутные, ничего не видящие.
— Федька, — позвала она. — Федька, это мы. Ты дома.
Он посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом, и губы его шевельнулись:
— Матвей… жив.
— Знаю, — сказала она. — Ты молчи, молчи.
— Адвокат… взялся. Бумаги… у меня.
Он сунул руку за пазуху, но пальцы не слушались.
Любава помогла, достала из-под рубахи промокший, измятый конверт. Передала отцу.
Пахом Ильич развернул, долго вглядывался в каракули, потом поднял глаза.
— Адвокат согласился. Говорит, есть шанс. Матвея не в тюрьму, а в ссылку. В Сибирь, но живым.
— В Сибирь, — повторила Любава. — Это далеко.
— Но не расстрел, — сказал отец. — И не десять лет лагерей. Ссылка. Туда можно приехать.
Любава смотрела на Федьку, который лежал на нарах, с закрытыми глазами, и слёзы текли по её щекам.
Он сходил туда, где его могли убить, где его отец погиб, и сделал это для неё, для Матвея.
Она взяла его холодную руку, прижала к своей щеке.
— Спасибо тебе, — прошептала. — Спасибо, Федя.
Он не ответил — уснул, глубоко, без снов. Ефросинья сидела рядом, поправляла одеяло, шептала молитвы. Пахом Ильич вышел на крыльцо, долго стоял, глядя на заснеженный лес.
Любава вышла к нему. Ночь была морозная, звёздная, луна сияла над лесом, и снег искрился, как рассыпанное серебро.
— Тятя, — сказала она. — Я поеду к нему. В Сибирь. Как только снег сойдёт.
— Знаю, — ответил он, не оборачиваясь. — Я тебя не держу.
— А вы?
— А мы… останемся здесь. Место глухое, не найдут. А ты поезжай. Живи. Счастья ищи.
Она подошла, обняла его. Он был твёрдый, как камень, но она чувствовала, как дрожат его плечи.
— Я вернусь, — сказала она. — Мы вместе вернёмся.
— Вернётесь, — согласился он. — Я подожду.
Они стояли на крыльце, отец и дочь, глядя на зимний лес, который был и чужим, и родным. А где-то далеко, за тысячу вёрст, за снегами и реками, ждал её Матвей. И она знала: они увидятся. Не сейчас, так весной. Не весной — через год. Но увидятся.
В келье, за тонкой стеной, запела Ефросинья — тихо, едва слышно. Ту самую песню, что пела ещё на мельнице:
Ой, летит утка, летит серая,
Куда ж ты, утка, направляешься?
Лечу я, утка, во чисто поле,
Искать долюшку, горькую волюшку…
Любава слушала, и слёзы замерзали на её щеках, превращаясь в лёд. Но сердце было тёплым. Потому что надежда, настоящая, не обманчивая, а живая, въелась в него так глубоко, что никакой мороз не мог её выстудить.
Весна придёт. И она пойдёт. И найдёт.
А пока — зима. И надо пережить эту зиму.
. Продолжение следует.
Глава 4