Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЛЮБАВА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Дни после той грозы потянулись медленные, тяжёлые, словно воз с сеном по бездорожью.
Любава просыпалась каждое утро с одной и той же мыслью: скоро здесь будет не их дом.
Мать ходила по избе, трогала стены, гладила наличники, причитала вполголоса.

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Дни после той грозы потянулись медленные, тяжёлые, словно воз с сеном по бездорожью.

Любава просыпалась каждое утро с одной и той же мыслью: скоро здесь будет не их дом.

Мать ходила по избе, трогала стены, гладила наличники, причитала вполголоса.

Отец с утра до ночи пропадал то на мельнице, то в конюшне, то уходил в лес и возвращался только к ночи, хмурый, с пустыми руками.

На третий день после сельсовета к ним пришли.

Любава как раз вышла на крыльцо подоить корову — Зорька мычала, била копытом, чуя неладное.

И вдруг за воротами послышались голоса, скрип телег, чужой окрик. Она выглянула: по дороге от деревни шли мужики.

Впереди — Степан Ильич, высокий, сутулый, в чёрном картузе, с палкой в руке.

За ним ещё трое, из соседних дворов, и с ними какой-то незнакомый человек в городской кепке, с кожаной сумкой через плечо.

— Тятя! — крикнула Любава в избу. — Тятя, идут!

Пахом Ильич вышел на крыльцо, глянул на подходивших, и лицо его будто окаменело.

Он молча спустился, открыл ворота, встал на пороге.

— Здравствуйте, Пахом Ильич, — сказал Степан Ильич, останавливаясь в двух шагах.

Голос у него был спокойный, даже ласковый, но Любава видела, как подёргивается его щека.

— Вот, исполнять пришли.

Решение сельсовета.

— Знаю, — коротко ответил отец.

— Вы бы не противились, — добавил мужик в кепке, доставая из сумки бумагу. — Всё по закону.

Опись имущества, приёмка-сдача. Подпишите вот здесь.

Пахом Ильич взял бумагу, долго смотрел на неё, не читая.

Потом поднял глаза на Степана Ильича.

— Дождался, Степан? — спросил тихо.

Тот не ответил, только палку переложил из руки в руку.

— Подписывайте, — повторил городской.

Отец шагнул к телеге, где лежала чернильница, макнул перо, поставил размашистую подпись.

Рука не дрогнула.

Любава смотрела и чувствовала, как что-то обрывается в груди.

Потом они ходили по двору, записывали: мельница, амбары, конюшня, двое меринов, корова, овцы, инвентарь, телеги.

Городской чиркал карандашом, мужики переглядывались, Степан Ильич стоял в стороне, покусывал ус.

А Пахом Ильич сидел на завалинке, опустив руки, и смотрел в землю.

К вечеру уехали.

Оставили бумагу, где было написано: «Выехать в семидневный срок».

Любава подошла к отцу, положила голову ему на плечо.

Он обнял её, прижал к себе.

— Ничего, дочка, — сказал глухо. — Не помирать же. Где-нибудь приткнёмся.

— А куда мы, тятя?

— В лесную сторожку, говорят, можно.

Там и зимовать.

Любава знала эту сторожку — в трёх верстах от мельницы, у старого волчьего лога. Две избы, крытые дранкой, без фундамента, с провалившейся крышей. Там когда-то лесник жил, да помер, и с тех пор пустовало.

«Приткнёмся», — сказал отец. А она думала: как же это — из такого дома, где каждый угол от дедов, где половицы скрипят родным голосом, куда зайти — тепло, — в сторожку, где даже печь, поди, не сложена?

Наутро принялись собираться.

Мать вынимала из сундуков одежду, перебирала, плакала.

Всё, что нельзя было увезти, складывала в угол — образа, скатерти, рушники, старые книги в кожаном переплёте.

Любава наткнулась на материн свадебный платок — белый, с вышитыми петухами, бережёный на дне сундука.

— Мам, это-то возьмём?

— Возьмём, — выдохнула Ефросинья. — Как же не взять.

Отец вынес из горницы коробку с бумагами, перевязал бечёвкой, поставил к двери.

Потом долго стоял посреди избы, глядя на стены, на образа, на стол, за которым столько лет ели.

Любава видела, как дрожат его плечи, и тихонько вышла, чтобы не мешать.

Она пошла к реке. Туманное утро стелилось над водой, кувшинки ещё не раскрылись, спали. Мельница стояла тихая, колесо не крутили — отец нарочно застопорил, чтобы не скрипело понапрасну. Любава села на свой оголовок, обхватила колени. Холодный камень пробирал до костей, но уходить не хотелось.

— Любава!

Она вздрогнула.

Из-за амбара вышел Матвей, оглядываясь. Подошёл быстро, присел рядом.

— Видел я вчера, как приезжали, — сказал он шёпотом. — Не успел подойти.

Отец при мне был.

— А теперь чего пришёл? — спросила Любава, не глядя на него.

— Помочь. Чем смогу.

Она повернулась к нему.

Глаза у Матвея были красные, невыспавшиеся, щетина пробивалась на щеках.

Он смотрел на неё так, будто ждал приговора.

— Отец твой первый был, — сказала Любава глухо.

— Ты знал?

— Знал, — не отвёл он глаз.

— И я его не оправдываю. Только ты пойми: он старый, злой, за свою жизнь нажил обиду на весь свет. А я… я не он.

— А кто же ты?

— Я тот, кто тебя… — он запнулся, отвел взгляд в сторону.

— Кто тебя пожалел, когда никто не пожалел.

Любава молчала. В тумане, над рекой, крикнула невидимая птица, и крик прокатился по воде, замер в камышах.

— Помоги, — сказала она наконец. — Перевезти, что сможем.

Силы у нас нет.

Отец сам не свой.

Матвей кивнул, встал.

— Вечером приду. Скажу, что в ночное еду. Лошадь возьму, телегу.

— А узнают?

— Не узнают, — сказал он и пошёл прочь, быстро, не оглядываясь, пока туман не скрыл его.

Весь день Любава носила узлы к воротам.

Мать заворачивала в тряпки икону, медный крест, отцову гармонь — единственную радость.

Отец разобрал мельничный жёрнов, который хотел взять с собой, да оказалось тяжело, бросил.

Стоял у колеса, гладил лопатины, как живые.

К ночи, когда взошла луна, явился Матвей. Привёл лошадь, тихую, старую кобылу, каких в колхозе держали для тяжёлой работы.

Пахом Ильич вышел к нему, долго смотрел, потом спросил:

— Зачем тебе это, парень?

— Помочь хочу, Пахом Ильич, — ответил Матвей, не поднимая глаз.

— Отца не боишься?

— Боюсь. А всё одно помогаю.

Отец помолчал, потом положил руку ему на плечо.

— Спасибо, — сказал коротко, первый раз за эти дни не хмуро, а по-человечески.

Грузили в темноте.

Матвей подносил узлы, укладывал в телегу, перевязывал верёвкой. Ефросинья вынесла образа, закутала в полотенце, поставила сверху. Любава таскала одеяла, подушки, посуду. Всё это казалось таким ничтожным против того, что оставляли.

Перед самым отъездом Пахом Ильич вернулся в избу.

Любава заглянула в окно: он стоял на коленях перед иконным углом, где уже не было икон, и кланялся пустым стенам. Потом встал, перекрестился, вышел.

— Едем, — сказал.

Матвей тронул лошадь.

Телега скрипнула, покатилась по дороге к лесу. Любава сидела на узлах, прижавшись к матери. Луна светила ярко, дорога была видна, как днём. Мельница оставалась позади — сначала большой, потом меньше, потом — маленькой чёрной точкой у реки.

Любава смотрела, пока не скрылась за поворотом. Только тогда позволила себе заплакать, уткнувшись в материно плечо.

Лес встретил их сыростью и тишиной. Телега ехала медленно, корни хватали за колёса, ветки хлестали по лицу.

Матвей шёл рядом, поддерживая, чтобы не перевернулась. Месяц пробивался сквозь кроны редкими пятнами.

Сторожка стояла на пригорке, у самого лога

. Изба покосилась, крыша местами провалилась, дверь висела на одной петле.

Любава, хоть и ждала худого, а всё равно сердце ёкнуло. Ефросинья охнула, перекрестилась.

— Ничего, — сказал Пахом Ильич, входя внутрь.

— Затопим — отойдёт.

Матвей помог разгрузить, сложил узлы в углу, в сенях.

На прощанье подошёл к Любаве.

— Вы держитесь, — сказал тихо. — Я буду навещать.

Лошадь приведу, если что.

— Спасибо тебе, Матвей, — сказала она, глядя ему в глаза. — За всё спасибо.

Он кивнул, шагнул к лошади, уже собрался уезжать, но остановился.

— Любава, — позвал. — Ты прости за отца.

Не поминай лихом.

— Не буду, — ответила она. — Ты не виноват.

Он уехал, и скоро стук копыт затих в лесу. Любава стояла на крыльце, глядя в чёрную чащу. Луна скрылась за тучей, и вокруг стало темно, хоть глаз выколи.

— Иди в избу, дочка, — позвала мать. — Не стой на холоде.

Она вошла.

Отец уже развёл огонь в печи — дым повалил в избу, пришлось открыть дверь. Ефросинья ставила образа на полку, выструганную из доски, зажигала лампаду.

Любава села на узлы, глядя, как огонь пляшет на стенах, освещая щели между брёвнами.

— Ничего, — повторил отец, помешивая угли.

— Перезимуем.

А там видно будет.

Он старался говорить бодро, но голос его срывался.

Любава смотрела на его руки — сильные, в мозолях, руки мельника, которые умели и жёрнов поднять, и зерно от плевел отделить.

И вдруг подумала: а что они теперь будут делать здесь, в лесу, без мельницы, без дела?

Как жить?

Лампада горела ровно, освещая лики святых. Мать села рядом, обняла дочь.

— Богу виднее, — сказала тихо. — Он не оставит.

За окном завыл ветер, прошелестел по крыше, стих.

Лес шумел — глухо, мерно, как большое живое существо.

Любава закрыла глаза и увидела реку, мельницу, свой свайный оголовок, где сидела столько раз. Всё это было ещё вчера, а казалось — в другой жизни, которая кончилась и не вернётся.

Отец подошёл к окну, долго смотрел во тьму.

— Война будет, — сказал вдруг. — Чую. Неспроста всё это.

— Что ты, Пахом, — испугалась Ефросинья.

— Какая война?

— А такая. Не будет нам покоя. Не здесь, так там.

Он вернулся к печи, подбросил дров. Огонь взметнулся, осветил его лицо — усталое, старое, но глаза смотрели твёрдо.

— Спать ложись, — сказал он. — Завтра обустраиваться будем. Жить-то надо.

Любава легла на узлы, укрылась отцовым тулупом.

Печь гудела, набирая тепло. Мать и отец сидели у огня, переговаривались вполголоса. Слова не разобрать, только голоса — тихие, усталые.

А в лесу кто-то крикнул, протяжно и жалобно, будто звал.

Любава зажмурилась, прижалась к тулупу. Спать не хотелось, но веки слипались сами собой.

Сквозь дремоту она слышала, как мать запела тихонько — ту самую старую песню, что пели бабки ещё:

Ой, летит утка, летит серая,

Куда ж ты, утка, направляешься?

Лечу я, утка, во чисто поле,

Искать долюшку, горькую волюшку…

Голос матери плыл над избой, смешивался с гулом печи и шумом леса.

Любава слушала и чувствовала, как слёзы текут по щекам, но уже не от горя, а от какой-то огромной, всеобъемлющей жалости — к матери, к отцу, к мельнице, к себе, ко всей их жизни, которая кончилась этой ночью, в глухом лесу, под чужой крышей.

Она уснула под песню.

И приснилась ей река — широкая, светлая, с кувшинками у берега.

На плотине сидел отец, играл на гармони, а мать выходила из избы с рушником, улыбалась.

И Любава бежала к ним босиком по траве, и трава была мягкая, тёплая, и солнце светило, и ветер нёс запах муки и мёда. А когда она подбежала, мельница исчезла, и отец с матерью исчезли, и она осталась одна в чистом поле, и ветер бил в лицо, холодный, чужой.

Она проснулась оттого, что плакала во сне. В избе горела лампада, мать и отец спали на лавке, укрывшись одним тулупом.

Печь догорала, потрескивала головешками. За окном серел рассвет, и лес проступал из тьмы, мокрый, чёрный, неприветливый.

Любава села, обхватила колени. Новый день начинался. Первый день в новой жизни, которую им не выбирать.

****

Сторожка встречала их каждое утро сыростью и холодом.

Печь, которую отец сложил заново из найденного в логу кирпича, грела плохо — дым валил в избу, пока не находил свою трубу, и тогда становилось чуть теплее.

Любава просыпалась оттого, что зубы выбивали дробь, и долго не могла разжать пальцы, скрюченные за ночь. Мать поила её горячей водой с травами, укутывала в старый тулуп, и они сидели так у окна, глядя, как лес встаёт из тумана.

Прошла неделя.

Потом другая. Отец уходил в лес с утра до вечера — искал, чем прокормиться.

Рыбачил на дальней протоке, ставил силки на зайца, собирал грибы. Жили тихо, боялись лишний раз дымом выдать себя.

Но дым всё равно вился над сторожкой, и кто хотел — тот видел.

Матвей приезжал по ночам. Привозил хлеб, крупу, иногда кусок сала, завёрнутый в тряпицу. Привязывал лошадь в логу, подходил пешком, крался, как зверь. Любава ждала его у крыльца, и каждый раз сердце колотилось так, что, казалось, лес услышит.

— Как вы? — спрашивал он шёпотом, вглядываясь в её лицо.

— Держимся, — отвечала она.

Он передавал узелок, задерживал её руку в своей на миг дольше, чем нужно.

Она чувствовала тепло его пальцев и каждый раз отнимала руку первой, боясь, что не сможет убрать вовремя.

В тот вечер, когда всё переменилось, лес стоял багряный и золотой. Сентябрь пришёл внезапно — с утренними заморозками, с пряным запахом прелых листьев, с тяжёлыми туманами, которые не рассеивались до полудня.

Любава вышла за водой к ручью и замерла: на противоположном берегу, среди осин, мелькнула фигура.

Сердце ухнуло, но через миг она узнала Матвея. Он стоял по пояс в кустах, махал ей рукой — уходи, мол. И тут же исчез.

Она вернулась в сторожку, ничего не сказав отцу.

Но тревога засела под ложечкой. Вечером Матвей не приехал.

Не приехал и на следующий день. Любава не находила себе места, выходила на крыльцо, вглядывалась в лесную дорогу.

Отец заметил, нахмурился.

— Чего высматриваешь? — спросил.

— Так, — ответила она. — Вороны кричат.

Пахом Ильич покачал головой, но ничего не сказал. Он и сам ждал Матвея — припасы кончались, соль вышла, хлеба осталось на два дня.

Матвей появился на четвёртую ночь. Любава не спала, сидела у окна, и первой услышала осторожный стук в дверь

. Открыла — он стоял на пороге, бледный, осунувшийся, с рассечённой губой.

Узелка в руках не было.

— Матвей! — она втянула его в избу, закрыла дверь.

— Что случилось?

Отец заворочался на лавке, сел, протёр глаза. Увидев парня, сразу поднялся.

— Били? — спросил коротко.

— Отец узнал, — выдохнул Матвей, опускаясь на табурет.

— Выследил, как я в лес уезжал. Встретил на дороге, обыскал. Нашёл узелок — сало, хлеб.

Понял, куда вожу.

— И что? — голос Ефросиньи дрогнул.

— Запер в сарае на два дня.

Вчера выпустил, сказал: «Ещё раз увижу — сдам обоих.

Твоих новых друзей — в первую очередь».

Любава смотрела на его разбитую губу, на синяк под глазом, и что-то сжалось в груди, больно и сладко одновременно.

Он ради них пошёл против отца, против всего, что у него было. И теперь расплачивался.

— Ты не должен больше к нам ходить, — сказал Пахом Ильич глухо. — Слышишь?

Себя не губи.

— А вы? — Матвей поднял голову. — Вы без меня пропадёте. Зима на носу, у вас ни дров, ни хлеба.

— Как-нибудь, — отрезал отец. — Не впервой.

— Пахом Ильич, — Матвей встал, сжал кулаки. — Я не брошу. Не просите.

Любава смотрела на них обоих — на отца, упрямого, как старый пень, на Матвея, молодого, горячего, с этим его упрямством, которое было сильнее страха.

И вдруг поняла, что боится не за себя — за него. Если Степан Ильич узнает, что сын ослушался, он не просто побьёт — он его погубит.

— Матвей, — сказала она, и голос её прозвучал твёрже, чем она ожидала. — Послушайся тятю.

Не ходи пока. Мы сами… найдём выход.

Он посмотрел на неё, и в глазах его мелькнуло что-то, отчего сердце опять сжалось. Хотел что-то сказать, но только махнул рукой, повернулся к двери.

— Я приду, — бросил уже с порога. — Вы как хотите, а я приду.

И ушёл в ночь.

Любава стояла у двери, прижавшись лбом к холодному косяку, и слушала, как затихают его шаги.

Лес молчал, только где-то далеко ухнула сова, и ветер прошелестел по крыше, словно вздохнул.

Осень набирала силу. Дожди зарядили такие, что вода стояла в лесу по щиколотку, дорогу развезло, телега не могла пройти. Пахом Ильич ходил на луг за сеном — накосил ещё в августе, теперь таскал на себе вязанки, мокрые, тяжёлые. Ефросинья сушила грибы, вешала на нитки под потолком.

Любава помогала отцу рубить дрова — топор был тяжёл, руки наливались свинцом, но она не жаловалась.

Матвей не появлялся.

День, другой, неделя.

Любава ловила себя на том, что всё чаще смотрит на дорогу, вслушивается в лесные шорохи. Ночью лежала с открытыми глазами, прислушивалась, не стукнет ли знакомый условный стук — три коротких, два долгих.

Но было тихо.

Она корила себя за то, что ждёт. Нельзя ждать, нельзя надеяться.

Он предупредил, что опасно.

Может, отец запер снова.

А может… Она гнала страшные мысли, но они возвращались.

Как-то под вечер, когда Любава вышла к ручью за водой, она заметила на тропе следы. Чьи-то сапоги — не отцовы, те были подкованы, а эти оставляли ровный, чёткий отпечаток. Кто-то ходил здесь недавно, и не один. Она присела на корточки, провела пальцами по следу — край не осыпался, значит, прошли с утра.

Вернулась в сторожку, ни слова не сказала, только задвинула засов покрепче.

Отец заметил, нахмурился.

— Что?

— Следы у ручья, — ответила она. — Чужие.

Пахом Ильич взял топор, вышел. Вернулся через полчаса, лицо серое.

— Двое, — сказал он. — Ходили вокруг, смотрели. Может, охотники, а может…

Он не договорил, но Любава поняла. Может, из деревни.

Может, Степан Ильич послал проверить, не прячутся ли здесь «враги». А может, хуже — уполномоченный из района.

Ночью они не спали. Сидели в темноте, прислушивались. Лес шумел, где-то трещала ветка, ухала ночная птица.

Ефросинья шептала молитвы, Пахом Ильич сидел у окна с топором на коленях.

Любава прижалась к матери, чувствуя, как та дрожит мелкой дрожью.

Под утро, когда небо за окном начало сереть, раздался стук. Три коротких, два долгих.

Любава бросилась к двери, но отец опередил, отодвинул засов, приоткрыл. В щель просунулась рука, вся в царапинах, в крови.

— Пустите, — донеслось снаружи. — Я один.

Матвей ввалился в избу, еле держась на ногах.

Одежда изодрана, лицо исцарапано ветками, на плече — тёмное пятно, расползающееся по рубахе.

Любава подхватила его, усадила на лавку.

— Что с тобой? — голос её сорвался.

— Бежал, — выдохнул он.

— Отец… в сельсовет заявление написал. Что вы здесь укрываетесь, что вы враги. Сегодня должны прийти.

— А ты? — Пахом Ильич навис над ним.

— Я услышал, как он с уполномоченным говорил.

Ждали, пока я в ночное уеду, чтобы меня не было. А я не уехал, слышал всё. Спрятался в сенях.

Потом… через окно, и в лес. Они за мной, с собаками.

— Собаки? — Ефросинья охнула.

— Отбился, — он усмехнулся криво. — В ручье следы смыл, петлял.

Но они всё равно найдут. Рано утром придут. Вам надо уходить. Сейчас.

— Куда? — Любава оглянулась на мать, на отца. — Куда мы пойдём ночью?

— В глубь леса, — сказал Матвей. — Я знаю место. Дальний кордон, за болотом.

Там избушка охотничья, никто не знает, кроме меня. Дойдём.

Пахом Ильич молчал, глядя на жену, на дочь. В глазах его была такая тоска, что Любава отвернулась.

— Нельзя, — сказал он наконец. — Мать не выдержит. И ты, — он посмотрел на Матвея, — ты с нами пойдёшь — пропадёшь. Возвращайся.

Скажи, что ничего не знаешь. Отца послушайся.

— Нет, — Матвей встал, шатнулся, но устоял. — Не вернусь.

Не могу я больше… с ним.

Жил с ним, молчал, а теперь — не могу. Я вам сказал — помогу.

И помогу.

Любава подошла к нему, взяла за руку. Он вздрогнул, посмотрел на неё — и в этот миг всё стало ясно без слов.

Она поняла, что этот парень, сын их врага, этот чужой, которого она боялась и не доверяла, — для неё теперь дороже всего.

— Тятя, — сказала она, не отрывая взгляда от Матвея.

— Идём.

Не оставаться же.

Пахом Ильич опустил голову, потом поднял, вздохнул глубоко.

— Собирайтесь, — сказал коротко. — Только самое нужное. И образа захвати.

За окном начинало светать.

Любава металась по избе, хватая одеяла, хлеб, сухари.

Ефросинья бережно завернула иконы, медный крест, положила в котомку.

Пахом Ильич проверил топор, нож, засунул за пояс.

Матвей вышел на крыльцо, прислушался. Лес молчал, но в этой тишине чуялось что-то недоброе.

— Пора, — сказал он, возвращаясь. — Слышите? Собаки.

Издалека, со стороны деревни, донёсся слабый лай.

Любава прислушалась — нет, показалось. Но Матвей уже брал её за руку.

— За мной. Быстро.

Они вышли в серую предрассветную мглу. Лес стоял мокрый, чёрный, пахло грибами и прелым листом. Матвей шёл впереди, раздвигая ветки, показывая дорогу.

Любава — за ним, держась за полу его рваной рубахи.

За ними, тяжело дыша, брели родители.

Лай собак приближался.

— Не оборачиваться, — шепнул Матвей. — Идём к ручью, там след собьём.

Они спустились в лог, где бежала вода, пошли по самому руслу, ступая по скользким камням. Вода ледяная обжигала ноги, но Любава не чувствовала холода. Сердце колотилось где-то в горле, дыхание перехватывало.

— Сюда, — Матвей свернул в заросли ивняка, раздвинул их, пропуская Любаву.

Дальше они шли по звериной тропе, петляя между осинами.

Где-то сзади, уже совсем близко, заливалась собака.

Любава споткнулась о корень, упала, Матвей подхватил её на лету, прижал к себе.

На миг она почувствовала его дыхание, близкое-близкое, и страх отступил.

— Не бойся, — прошептал он. — Я выведу.

Они побежали дальше.

И когда уже совсем выбились из сил, когда лай собак стал почти не слышен, Матвей остановился у старого, покосившегося сруба, наполовину вросшего в землю.

— Пришли, — выдохнул он, оглядываясь. — Кордон.

Любава оглянулась.

Избушка стояла на краю болота, под огромной старой сосной.

Крыша провалилась, дверь держалась на одной петле.

Внутри пахло сыростью, мышами, вековой запущенностью.

Но это было убежище.

Пахом Ильич ввёл внутрь плачущую Ефросинью, усадил на лавку.

Любава помогла, огляделась. Матвей остался снаружи, прислушиваясь к лесу. Собаки больше не лаяли.

Он зашёл, закрыл за собой дверь, прислонился к косяку. Лицо его было бледное, но глаза смотрели спокойно.

— Отстали, — сказал. — Потеряли след. Здесь не найдут.

Любава подошла к нему, взяла его руку — холодную, исцарапанную, сбитую. Поднесла к губам, согрела дыханием.

— Спасибо тебе, — сказала тихо.

Он смотрел на неё, и в серых глазах его отражался скудный свет, пробивавшийся сквозь щели.

— Тебя спасал, — ответил он так же тихо. — Не их. Тебя.

За стеной шумел лес, где-то вдали снова залаяла собака, но теперь этот звук был далёкий, почти не страшный.

Любава стояла у двери, держа Матвея за руку, и чувствовала, как внутри, в самой глубине, где ещё недавно жил страх, загорается что-то новое, тёплое, крепкое. То, что не вытравить никакой беде.

****

Кордон встретил их запахом плесени и мышиного помёта.

Любава перешагнула порог, и пол под ногой прогнулся, жалобно скрипнул.

Внутри было темно, только из щелей между брёвнами пробивался серый рассветный свет.

Мать опустилась на лавку, не разбирая, есть ли на ней грязь, прижала к груди узелок с образами, закачалась. Отец стоял у двери, держась за косяк, и тяжело дышал — не от усталости, от той немой ярости, что копилась в нём с того самого дня, когда пришли за мельницей.

— Разожжём печь? — спросила Любава, оглядываясь на почерневшую, полуразрушенную печь в углу.

— Нельзя, — сказал Матвей, закрывая дверь. — Дым увидят. Они теперь каждый дымок в лесу проверять будут.

— Так мы замёрзнем, — голос Ефросиньи дрожал не от холода.

— Не замёрзнем, — Матвей скинул с себя рваную рубаху, подошёл к ней, накинул на плечи. — Я схожу наведаюсь, как стемнеет.

У меня там, в конюшне, кое-что припрятано.

Тулупы, хлеб.

— Нельзя тебе, — сказал Пахом Ильич. — Поймают.

— Не поймают. Я каждый куст в этом лесу знаю.

Любава смотрела, как он, оставшись в одной нижней рубахе, достаёт из-за голенища нож, проверяет лезвие.

На плече у него, там, где было тёмное пятно, теперь проступила кровь свежая — веткой, видно, задел, когда бежали. Она подошла, взяла его за руку.

— Сядь. Я перевяжу.

— Некогда.

— Сядь, сказала.

Он посмотрел на неё, помедлил, потом сел на лавку, послушный, как ребёнок. Любава разорвала подол своей нижней юбки, намотала на плечо, туго затянула.

Он не ойкнул, только зубы сжал, да желваки заходили на скулах.

— Ты, гляди, какой крепкий, — сказала она, стараясь, чтобы голос звучал ровно, но руки дрожали.

— Привыкший, — ответил он коротко.

Она завязала узел, придержала ладонью. И в этот миг, когда её пальцы коснулись его кожи, что-то пробежало между ними — не искра, а глубокая, тягучая волна, от которой перехватило дыхание

. Матвей поднял глаза, и она увидела в них то, чего раньше не замечала, или боялась заметить: не жалость, не благодарность, а нечто такое, от чего мурашки пошли по телу.

— Будет вам, — проворчал отец, отворачиваясь. — Не время.

Любава отдёрнула руку, отошла к матери. Щёки горели, но в темноте никто не видел.

День тянулся медленно.

Они сидели вчетвером в тесной, холодной избушке, прислушиваясь к каждому звуку. Лес шумел — то ветер гнал волну по вершинам, то дятел стучал где-то рядом, то срывалась с ветки шишка, падала на крышу, и все вздрагивали.

Любава выглянула в щель: небо затянуло, сеял мелкий дождь. Осень вступала в свои права, и с каждым часом становилось холоднее.

Отец сидел нахохлившись, глядя в одну точку.

Любава знала этот взгляд — он так смотрел, когда принимал тяжёлое решение.

— Скажи, — обратился он к Матвею, — за что на нас ополчились?

Не из-за мельницы же одной. Я мужик тертый, чую, когда дело нечисто.

Степан мстить мог, да не до такой же степени, чтобы собак натравливать.

Матвей молчал, теребя край рубахи. Потом поднял голову.

— Вы, Пахом Ильич, не просто мельник. Вы тот, кто людей держал. Ваша мельница — вся округа кормилась.

А теперь, когда колхоз строят, такие, как вы, — поперёк горла.

Отец мой… он на вас зуб имел, это правда.

Но не он главный.

— А кто? — спросила Ефросинья.

— Уполномоченный из района.

Он отцу сказал: если найдут, что вы врагов укрываете или против власти идёте, то дом ваш не просто в артель заберут, а вас — в Сибирь. Или дальше.

— Каких врагов? — Пахом Ильич встал. — Кого я укрывал?

— Никого. Но бумагу подпишут любую.

А вы — в лесу, без свидетелей.

И отец мой… — Матвей запнулся, — он сам в это поверил. Или сделал вид, что поверил. Ему ваше место в сельсовете обещали. И мельницу — под его начало.

Любава слушала, и холод, что был снаружи, перебирался внутрь, скручивал кишки.

Значит, не просто отобрали — их хотели уничтожить. А она ещё надеялась, что можно вернуться, отсудить, доказать.

Ничегошеньки нельзя.

— А ты? — спросила она, глядя на Матвея. — Ты что же, против отца пошёл, против власти?

Знаешь, что тебе будет?

Он усмехнулся горько.

— А мне уже есть за что. Я в прошлом году… — он замолчал, помялся.

— В прошлом году, когда раскулачивали соседнюю деревню, я помог одному семейству уйти.

В тайгу вывел, продукты оставил. Отец узнал, но не выдал — боялся, что на него тень падёт.

А теперь, если про то всплывёт, меня первого заберут.

— Вот оно что, — протянул Пахом Ильич. — Не только нас спасаешь, себя тоже.

— Себя — да, — не отвёл глаз Матвей. — Но вы — первыми. Если б не вы, я бы, может, и дальше молчал. А тут… не смог.

Любава смотрела на него и не знала, что чувствовать. Страх смешался с уважением, горечь — с чем-то светлым, что пробивалось сквозь всю эту тьму. Он рисковал, и не ради мести, не ради выгоды, а потому что не мог иначе. Может, в этом и есть правда, которую они все ищут.

За окном начало темнеть. Дождь усилился, забарабанил по крыше, залил окна мутными потоками. Матвей поднялся.

— Мне пора. Пока темно, сбегаю, заберу, что припрятал.

— Я с тобой, — сказала Любава, сама не ожидая от себя таких слов.

— Нельзя, — отрезал он. — Опасно.

— А одному тебе не опасно? — она встала напротив, скрестив руки. — Рана у тебя, силы не те. А я лес знаю не хуже.

— Любава, — начал было он, но она перебила:

— Не спорь. Я с тобой.

Отец хотел что-то сказать, но мать положила руку ему на плечо, покачала головой. Пахом Ильич вздохнул, махнул рукой.

— С Богом, — сказал только. — Только осторожно.

Они вышли в ночь. Дождь хлестал по лицу, холодный, злой.

Любава накинула на голову мешковину, но та сразу промокла, прилипла к щекам.

Матвей шёл впереди, уверенно ступая по знакомой тропе, но теперь, без лунного света, всё было иначе. Ветви хлестали по лицу, корни цеплялись за ноги, и Любава то и дело спотыкалась.

— Держись за меня, — сказал Матвей, протягивая руку. Она ухватилась, и они пошли рядом, почти вплотную, чувствуя друг друга сквозь мокрую одежду.

Лес жил своей жизнью.

Где-то треснула ветка, и Любава замерла, вцепившись в руку Матвея. Он прислушался, покачал головой:хоть

— Лось. Не бойся.

Но она боялась.

Не лося — людей. Ей казалось, что из-за каждого ствола сейчас выйдет человек с ружьём, скажет: «Стой». Сердце колотилось так, что, наверное, было слышно на всю округу.

Они вышли к деревне с другой стороны, где за огородами тянулся пустырь, а дальше — конюшни. Матвей оставил её у стога сена, велел ждать.

Сам исчез в темноте.

Любава прижалась к стогу, втянула голову в плечи.

Дождь стих, но ветер выл, пронизывал до костей. Она считала минуты, потом перестала считать. Время тянулось, как смола.

Вдруг — шаги.

Она вжалась в сено, затаила дыхание. Кто-то шёл, тяжело ступая, спотыкаясь.

Из темноты вынырнула фигура, и Любава узнала Матвея.

Он тащил на плече мешок, в руке — ещё один.

Лицо его было белым, губы сжаты в нитку.

— Всё? — шепнула она, выскакивая из укрытия.

— Всё. Бежим.

Она подхватила мешок, и они бросились назад, в лес.

Теперь бежали, не разбирая дороги, ломая ветки, продираясь сквозь кусты. Мешки были тяжёлые — там и тулупы, и хлеб, и крупа, и соль, и даже топор запасной.

Но главное — они были.

Любава споткнулась о корень, упала, разбила колено. Матвей подхватил её, почти понёс.

— Не останавливайся, — хрипел он. — Они могли услышать.

И только когда они отошли далеко, когда деревня осталась за двумя холмами и болотом, он позволил себе остановиться.

Опустил мешок на землю, прислонился к сосне, закрыл глаза. Любава стояла рядом, тяжело дыша, чувствуя, как кровь стекает по ноге.

— Больно? — спросил он, заметив.

— Ерунда, — ответила она, хотя колено жгло огнём.

Он опустился на корточки, достал из-за пазухи тряпицу, молча перевязал. Прикосновения его были осторожными, и от этого боль становилась терпимее.

— Не надо было тебе со мной, — сказал он, не поднимая глаз.

— Надо, — ответила она просто.

Он поднял голову, и в темноте она не видела его лица, но чувствовала взгляд.

— Любава, — начал он и замолчал.

— Что?

— Ничего. Потом скажу.

Он поднялся, взвалил мешок на плечо. И они пошли дальше, сквозь мокрый, шумящий лес, к кордону, где ждали родители.

Вернулись под утро.

Отец встретил их на пороге, помог затащить мешки.

Ефросинья, увидев дочь мокрую, грязную, с перевязанной ногой, всплеснула руками, но ничего не сказала, только обняла, прижала к себе.

— Молодцы, — сказал Пахом Ильич, развязывая мешок.

— Теперь продержимся.

Тулупы оказались старыми, но сухими. Мать разложила их на лавках, укутала Любаву, заставила пить горячую воду с клюквой — последнюю, что оставалась. Любава пила, глядя на Матвея, который сидел у двери, прислонившись спиной к косяку, и смотрел в одну точку. Он был измотан, бледен, но держался прямо.

— Ты бы лёг, — сказала она.

— Посижу, — ответил он. — Спать буду — не услышу, если придут.

— Я посторожу, — сказал Пахом Ильич. — Ложись, парень. Утром легче будет.

Матвей послушался, свернулся на лавке в углу, накрылся своим рваным пиджаком.

Через минуту он уже спал — глубоко, без снов, как падают в омут.

Любава не спала.

Сидела у окна, смотрела, как за стеклом сереет рассвет. Лес выходил из тьмы, мокрый, чёрный, неприветливый. Но где-то там, в глубине, начиналась новая жизнь — опасная, неизвестная, но своя.

Она оглянулась на спящего Матвея. Во сне лицо его стало моложе, беззащитнее, исчезла та жёсткость, что держала его наяву.

И Любава вдруг поняла: он — единственное, что осталось у них от прежнего мира. И если его отнимут, то не останется ничего.

Она подошла, поправила сползший пиджак, прикоснулась пальцами к его волосам — влажным, спутанным. Он не проснулся, только вздохнул во сне, и лицо его стало спокойным.

— Спи, — прошептала она. — Я никому тебя не дам.

А в лесу, где-то далеко, снова залаяли собаки. И голоса — чужие, требовательные — разрезали утреннюю тишину.

Любава прижалась к стене, замерла. Отец подошёл к окну, выглянул в щель.

— Ищут, — сказал глухо. — Теперь уже не отступятся.

— Что будем делать? — спросила мать, и голос её был спокоен, будто она уже всё решила.

— Ждать, — ответил Пахом Ильич. — А если найдут — уходить дальше. В тайгу.

Там нас не достанут.

— А ты, — обратился он к проснувшемуся Матвею, — если хочешь, возвращайся. Скажешь, что силой увели. Поверят.

Матвей сел, потёр лицо руками. Посмотрел на Любаву, потом на отца.

— Нет, — сказал твёрдо. — Не вернусь. Теперь уж — вместе.

И в этом слове «вместе» прозвучало что-то такое, от чего у Любавы защипало в глазах. Она отвернулась к окну, чтобы никто не видел. За стеклом, в сером утреннем свете, лес стоял стеной, и в этой стене не было просвета. Но она знала — где-то там, за болотами, за старыми соснами, есть место, где их не найдут. И они дойдут.

Собаки лаяли всё ближе. Пора было уходить.

. Продолжение следует.

Глава 3